Виленские коммунары - Максим Иванович Горецкий 6 стр.


Будзиловичи имели двоих детей — сына Болеся, ровесника мне, и дочку Стасю, маленькую хорошенькую девочку, тихую и очень уж стеснительную. Болесь же был избалованный, своевольный мальчишка, сопливый панич. Заведя знакомство, мы с ним нередко носились по двору как угорелые, и вот пани Будзилович пожаловалась матери, что стоит Болесю поиграть со мной, как назавтра он уже и уроков не знает и в гимназию идет безо всякой охоты. Я делал вид, будто верю этим россказням, хотя прекрасно понимал, что пани скупа и боится, как бы мне не перепал лишний кусок на кухне. Это была борьба за хлеб.

Так-то уж я и бегал с Болесем!.. Обычно, когда я приходил, мать старалась улучить свободную минутку, зазывала меня на кухню и усаживала за трехногий столик в углу под лестницей на чердак. Усадит — и велит писать письмо отцу, в село Благовещенское, Киренского уезда, Иркутской губернии. Находилось это село где-то в глухой тайге, километров в трехстах от города Киренска, чуть ли ни за тыщу километров от Иркутска. Письма, как наши, так и отца, часто терялись в пути, а если доходили, то не скоро, через месяц, а то и больше. И это очень охлаждало мой пыл к писанию. Пишешь, пишешь — и кто знает, может быть, впустую. Если даже письмо и дойдет, то за такой срок успеешь запамятовать, о чем писал. Кроме того, мать требовала, чтобы я писал обязательно по-польски. Диктовать же она не хотела: расскажет, расскажет, а ты сочиняй своим умом. В школе же меня научили писать только по-русски. Ну и натерпелся же я! До слез доходило каждый раз — и со стороны матери и с моей. Мать плакала от жалости к отцу, разговаривая с ним в письмах. Я же плакал с досады, что не получается у меня, как ей хотелось бы. Да и вообще мне было легче насучить дратвы на сто пар сапог, чем сочинить одно письмо. А в другой раз плачу, а самого смех разбирает. Бывало, смеюсь как помешенный.

«Муй дроги пане мэнжу!» — обращается мать в письме к отцу, а мне смешно, хоть ты тресни: ну что она закручивает на господский лад!

— Чего смеешься? Над кем? — грозно спросит мать. И тут же зальется слезами. — Разума у тебя нет в голове, сыночек ты мой! Ничего-то ты не понимаешь! — И вздохнет. — Уже и отца позабыл, не любишь ты его…

* * *

Однажды, когда мы с ней писали письмо, на кухню заглянул ни с того ни с сего сам пан Будзилович — лысый, черноусый, в очках. Я испугался его. А он посмотрел на меня, увидел на глазах слезы, подошел ближе, взглянул на мои каракули… Мне стало стыдно. Покраснел, чувствую — горят уши. А он обернулся к матери и говорит:

— Знаешь, Анэта, подучить бы надо твоего мальчика. Польскому, да и вообще… Пишет он… неважно…

Не сказал «ни к черту», а только «неважно». Видно, принадлежал к числу людей на редкость вежливых и не хотел сказать при мне суровое слово правды или был из ясновидцев, которые считают за лучшее обнадежить человека мягкостью оценки, чем бить критикой, как дубиной, после чего и подняться не сможешь.

— Проше пана, как же я буду его учить? — заговорила мать обычным теперь для нее страдальческим тоном, хотя это совершенно не шло к ней: пусть она и не выглядела цветущей, но все же была красивая, видная. — Проше пана, я ведь отдала его в учение к сапожнику. Он там хоть прокормит себя, ремеслу научится. А в школу пойдет — где я наберусь на него?

— Гм… Разве муж ничего тебе не присылает?

— Присылает, — виновато ответила мать. — Как же не присылать! Да ведь… — И замолчала, чтобы не проговориться, сколько в самом деле присылает ей отец. Даже вздохнула притворно.

Я хорошо понимал ее хитрость и не удивился. От господ всегда лучше скрывать правду, в какую бы сторону она ни клонилась, хорошую или плохую.

Пан промолчал, покрутил ус и вышел.

XIIIПАНИЧ-РЕПЕТИТОР

Ученье — свет, а неученье — тьма.

Когда весной господа выехали на дачу, у них в квартире поселился свояк Будзиловича — студент Виктор Ёдка. Будзиловичи происходили из обедневших помещиков Свентянского уезда. Имение, которое было где-то под Брудянишками, продал пану Хвастуновскому еще их отец. Не знаю, кто из братьев Будзиловичей был старше, — должно быть, тот, революционер из Варшавы, что приезжал первого мая 1905 или 1906 года в Вильно и выступал на митинге в Закрете. В 1907 году его сослали на каторгу за участие в какой-то экспроприации, и там он вскоре после приезда умер от чахотки. Женат был на вдове. Ее фамилия по первому мужу — Ёдка, от него-то и были у нее дети — дочь Адель, читавшая на митинге в Закрете революционный стишок и так пленившая своей красотой мое средце, и сын — этот самый студент Виктор Ёдка. Виктор не ладил с матерью. Она жила с дочерью в Варшаве, он учился в Петербурге. На каникулы летом приезжал, но не к матери и сестре, а в Вильно, и здесь отирался возле Будзиловичей.

Вся эта сложная родословная господ Будзиловичей и Ёдки стала мне известна значительно позже, когда я подрос; в ту пору меня больше занимало, как бы сбегать к матери и перехватить у нее чего-нибудь вкусненького — сахару кусочек, что ли.

* * *

Однажды прихожу к ней, как всегда, в воскресенье, а она встречает меня печальной вестью: отец опять в тюрьме, в городе Иркутске, за попытку бежать из ссылки, Она держала письмо в руках и плакала. Письмо принесли перед самым моим приходом, читал его матери Виктор Ёдка. Немного успокоившись, она велела мне умыться (утром я умывался у Вержбицких). Принесла мыло, проследила за тем, чтобы не оставил грязи в запах, и только после этого подала чистый вышитый рушничок. Потом дала свой гребень и велела причесаться как следует, но тут же сама стала меня причесывать. Оправила на мне рубаху. Снарядила как шляхтича в сваты. Перекрестилась, взяла за руку и повела в господские покои.

Никогда до этого я не бывал в комнатах господ. Их размеры и великолепие превзошли все мои ожидания. Здесь было красивей, чем в костеле…

Перед дверью в кабинет хозяина мы постояли, отдышались, передохнули. Мать несмело, тихо-тихо постучалась в дверь, — простите за сравнение, поскребла, как кошка лапкой… А я до того оробел, что глаза мне застлало туманом и подкосились ноги…

Вошли. На огромном, широченном диване, мягком, должно быть, как подушка, с такой же мягкой высокой спинкой сидели, развалясь: сам пан, инженер Будзилович, и рядом с ним — панич, уже знакомый мне студент. Пан — лысый, с черными вислыми польскими усами, в золотых очках, заправленных за уши. Студент — молодой, румяный, с густой, желтой, что копна ржи, шевелюрой и пушистыми бачками возле ушей, тоже на польский манер. А золотые очки сами держались у него на носике.

— Добрый день, хлопчик! — первым заговорил пан и махнул рукой.

Я понял это так, что он не хочет, чтобы я подходил целовать им руки. Но я и не собирался — знал уже, что это мерзко. Потом, помолчав, пан повернулся к студенту и, словно продолжая начатый разговор, сказал:

— Ну что ж… Вот и подучи его за лето немного польскому. Ну, и еще чему-нибудь там…

Студент с готовностью встал, подошел ко мне и подал руку.

— А ну, сожми изо всей силы. Сильный ли ты?

Я сжал как мог. Хотел сильнее, но он неловко подал руку.

— Ого, настоящий польский рабочий! — весело, но чуточку как бы принужденно засмеялся он и по-приятельски похлопал меня по плечу. И вдруг сказал — И все же тебе лучше пока что учиться читать-писать, чем тачать сапоги…

Меня будут учить! Радость так и разлилась во мне по всему телу, от сердца до пят. А студент повернулся как-то неестественно и добавил:

— Мы перед твоим отцом обязаны это сделать. Твой отец — польский революционер… Понимаешь? — тряхнул он своими желтыми кудрями и опустился на диван рядом с паном.

* * *

Учил он меня все лето довольно старательно. Учил читать и писать. Давал заучивать наизусть стихи, вроде «Ешче Польска не сгинэла, пуки мы жиемы». Диктовал тут же пришедшие в голову предложения, вроде: «Нех жие Польска! Hex квитне Польска! Польска бэндзе от можа до можа!» Учил решать задачки, которые придумывал для меня сам. В задачках были польские купцы, они ездили польскими милями, торговали польским сукном на польские злотые. Рассказывал кое-что из истории; в этих рассказах польские короли и гетманы всегда били и москалей, и казаков, и турок, и татар, и немцев, а их никто никогда не бил… Знакомил с географией и забирал в польские границы все земли от Риги до Одессы и от Берлина до Москвы…

В конце лета мать попросила его, и он подучил меня немножко русскому. Она убедила себя, что я способен к наукам, поэтому решила отдать меня в двухклассное министерское училище, что на Стефановской улице, возле вокзала. Там было проще с приемом и учили бесплатно.

Но вот беда: где мне ночевать и как кормиться? Пошла за советом к Вержбицкому. Тот и говорит:

— Пусть учится и живет у меня.

Сперва мать даже не поверила, думала — шутит… Но и тетя Зося сказала:

— Пускай у нас живет. Хоть будет кому с детьми посидеть, когда мы с мужем пойдем куда-нибудь вечером.

— А как же с едой? — спросила мать. — Ведь я много платить вам за пропитание не смогу.

— Э-э… какая там плата! — ответил Вержбицкий. — У нас не наестся, так у тебя подкрепится на кухне.

Повеселела мать. Но когда я стал ходить в школу, призадумалась и забеспокоилась. Ей казалось, что если кто учится, то не должен ни за детьми присматривать, ни дратву сучить. Должен быть паничом — и только. Иначе какая это наука?

* * *

А тут пришло письмо от отца. Он сообщал, что ему прибавили еще три года и теперь повезут куда-то в другое место. Мать заплакала, заголосила, и совершила на этом письме небольшую, безвредную спекуляцию. Держа письмо в руках и обливаясь горючими слезами, она попросила у пана и пани дозволения взять меня к себе на кухню: буду я тише воды и ниже травы, и есть она будет варить себе и мне капусту с картошкой, в отдельном чугунке, а постель мне можно будет поставить на том месте, где трехногий столик, под лестницей на чердак. Купит в бакалейной лавке два пустых ящика, положит на них коротенькие дощечки, набьет свежим сеном чистый мешок — ни пыли, ни запаха…

Морщилась-морщилась пани Будзилович, в конце концов все же дала согласие, но с условием, что я не буду играть с ее Болесем, что мое место мать отгородит ширмочкой и что платить ей теперь будут меньше.

Поняла мать — дорого обойдется ей эта спекуляция, да отступать было поздно. Так перешел я от Вержбицких на кухню. Загнали меня в тесный угол под ходом на чердак, как мышь в щель…

От Вержбицких ходить в школу было ближе — они жили на Вороньей улице, рядом с Полесским клубом. Теперь же ходить стало дальше: господа Будзиловичи жили на Юрьевском проспекте, почти около Зверинца. Два раза в день я должен был тащиться через весь город. Правда, говорили, что с будущего года при школе откроется интернат, где за небольшую плату можно будет иметь постель и питание. Этой надеждой я и жил. Жил — и был счастлив: как бы там ни было, а учусь… Так, в надеждах, прошло время до весны.

XIVКОСТЕЛ СВЯТОГО ЯКУБА

На мою беду, в это время в Вильно разгорелся спор между польскими и литовскими националистами из-за костела святого Якуба, что на Лукишской площади. Литовцы ездили в Рим, к самому святейшему папе, лобызали святейшему туфлю и получили у него разрешение и благословение молиться в одном из виленских костелов по-литовски.

Сами они выбрали или виленский епископ определил им для этого костел святого Якуба — в конце базарной площади, недалеко от знаменитой лукишской тюрьмы, — не знаю.

Среди литовских националистов-клерикалов, да и всех литовских националистов, даже таких, как социал-демократ доктор Домашевич, ликование было тогда большое. Национализм объединил их в одну кучу. Разница была лишь в том, что литовские ксендзы от радости плясали открыто, подбоченясь, а доктор Домашевич — тот притопывал стыдливо, спрятав руки в брючки.

Но не- зевали и польские патриоты. Они извлекли из архивов заплесневелые бумаги, которые должны были служить доказательством, будто фундамент костела святого Якуба заложен поляком. В своих газетах они писали, что подлые и хитрые литвины обвели святейшего папу вокруг пальца… И потихонечку стали подзадоривать фанатичных до исступления католичек-святош, политически неграмотных ремесленников, подмастерьев, дворников, кухарок, чтобы те силой, скопом не допустили литвинов забрать костел. Еще чего! Отдать костел для молений на таком грубом мужицком языке, который господу богу и слушать будет противно…

Моя мать успела к этому времени подружиться с господскими и ксендзовскими служанками и заделалась не только набожной католичкой, но и ревностной польской патриоткой, что очень нравилось пани Будзилович.

И вот наконец наступил светлый весенний мартовский день, на который в костеле святого Якуба было назначено первое, торжественное, литовское богослужение.

Литовцев собралось много. Но еще больше привалило на площадь к костелу «польских»: богомольные ханжи с обезьяньими лицами, веселые мальчишки, краснорожие хозяйчики в широченных, толстопузых пальто, их верные поджарые и, как всегда, немытые мастера и подмастерья, темные набожные служанки, вроде моей матери, ну, и, конечно, тупоголовая шляхта из окрестных деревень.

Обе армии, а больше польская, как «агрессор», прибыли с тросточками, палками, крепкими зонтами, а кто и с камешком в кармане — на случай, если драки не миновать…

По праздникам мне разрешали играть с Болесем во дворе. Но играть с ним было не больно интересно. Он оказался не компанейским: надо мной смеяться — это можно, а я его не тронь. Гладь как чирей, чтобы не надулся. Бросиля игру, заглянул на кухню, а матери там нет, обед у плиты готовит сама пани Будзилович… Я оторопел. А она облизывает ложку и говорит — отпустила сегодня мать.

— Куда?

— Бронить костел польски од хамув литвйнув!

Я, понятно, сразу же загорелся бежать к костелу. Уверен был, что и Болесю тоже будет интересно, но пани Будзилович, как он ее ни упрашивал, заперла его в комнате на ключ.

Чтобы не терять времени, я помчался один. Правда, бежать было недалеко, да и дорога мне очень нравилась: по ней я ходил от Вержбицких к матери и обратно. Примчался в тот момент, когда пешие и конные городовые, гнали по всей площади от костела, как раз мне навстречу, и «польских» и литовцев… Гнали, молотя шашками плашмя и нагайками по их набожным и националистическим спинам, плечам и головам. Огромная толпа бежала врассыпную, кто куда…

Я сперва рассмеялся от радости. Весело было, что увидел такую войну: завтра будет чем похвастаться в школе и перед неженкой Болесем и другими ребятами.

Но когда подбежал ближе к тому месту, где люди ползали на земле, то испугался. Ведь могут маму убить! Бегаю глазами туда-сюда, ищу. И будто чуяло мое сердце. Спасаясь от конного городового, мать угодила лошади под ноги. Я увидел и узнал ее случайно, пробегая мимо…

— Мама!!! — крикнул я сам не свой.

Остолбенел на миг. Потом схватил оброненный кем-то камень и запустил изо всей силы в городового. Попал я в него или нет — не помню. Но меня тут же схватили и отвеля в полицейский участок на Доминиканской улице, рядом с пожарной дружиной. Там расспросили, кто я, кто мои родители, где учусь. И втолкнули в какой-то большой сарай к другим арестованным. Арестованных загоняли без разбору — и «польских» и литвинов. И они даже там, под арестом, переругивались и сидели двумя враждебными группами.

Я всплакнул было, но вскоре успокоился: одна арестованная после меня богомольная католичка, знавшая мою мать, сказала, что мама жива-здорова и что ее даже не арестовали — отпросилась и пошла домой. А когда какой-то участливый седоусый шляхтич в сером, из крестьянского сукна, жупане-кунтуше выложил из котомки драчену с салом, стал есть и угощать меня, я и вовсе повеселел.

Под вечер всех нас выпустили, и я стремглав помчался к Будзиловичам. Все правда: мама сидит на кухне и пьет чай… с конфитюром, с печеньем!

Тут же появились и пани с Болесем. Я рассказываю, мать дополняет, а те ловят каждое слово. Меня усадили за стол, пани сама принесла пирожок с мясом, положила в стакан два куска сахару и все хвалила меня за поведение. Я чувствовал себя героем!

* * *

Назавтра прихожу я в училище, и только сунул учебники в парту, как меня вызывают к директору. Никогда еще он меня не вызывал, поэтому явился к нему, дрожа от страха.

Директором училища был хорошо известный тогда в Вильно черносотенец, русификатор, член так называемого «Белорусского общества» господин Богаткевич. Думаю, это он писал из Вильно в «Новое время», когда судили моего отца.

С трепетом остановился я перед его маленьким, отвислым брюшком… А он разгладил черную бородку, поиграл золотым брелоком, свисавшим из верхнего жилетного кармашка, и спокойным, ровным голосом сказал на чистейшем русском языке:

Назад Дальше