Виленские коммунары - Максим Иванович Горецкий 8 стр.


— Вот что, подпольный доректор! Учи-ка ты детей так, чтобы и родители были довольны и мне платили аккуратно. Не то овчинка выделки не стоит, прихлопну я тебя. Другого искать будем…

И отпустил меня с миром. И я был рад поводу подать в отставку. Кончалась зима. Я и так насилу ее выдержал. Опротивело мне, что кормлюсь как нищий, опротивела и моя «педагогическая» деятельность.

Единственным близким мне человеком в Брудянишках был всю эту зиму молодой кузнец Арон, сын Абрама и внук Зелика, который жил теперь в хате моего покойного дедушки, За двадцать пять рублей мать продала ее Абраму.

Даже этот самый близкий мне человек часто подсмеивался по поводу моего «доректорства». Подсмеивался довольно метко. А его жена Ева говорила:

— Лучше быть сапожником в Вильно, чем доректором в Брудянишках.

Но я обязан был выдержать свой срок до весны. Кое-как выдержал. Зашумела в полях весенняя радость, прилетели из теплых краев жаворонки и грачи, пригрело солнышко непролазную грязь на брудянишских улицах. Вот когда я понял горькую иронию названия местечка моего детства. Брудянишки! Да ведь «бруд» — это грязь. Грязнушки, самые настоящие Грязнушки!..

Когда я уезжал, Ева испекла мне в дорогу отличную халу. Арон подбодрил меня и себя доброй пейсаховкой. И тут вдруг нам стало грустно расставаться…

— Ну, ничего, — деланно веселым тоном сказал Арон, — встретимся, как будут лучшие времена!

— Да, лучшие! — кивнула головой Ева, кормившая грудью своего крикливого первенца. — Может, наш киндер дождется их…

И я поехал.

Всю дорогу мне было грустно, хотя в окно вагона веял теплый ветерок и каждое деревце кивало мне нежной зеленью…

Было это весной 1914 года.

* * *

В Вильно я нашел небольшую, только повернуться, зато отдельную комнатку на Большой Погулянке, недалеко от квартиры Туркевича. И, пока слонялся без работы, нередко захаживал к этому всегда веселому и общительному человеку. Он работал теперь столяром на комбинате графа Тышкевича и посоветовал мне поступить туда табельщиком, благо открылась вакансия. Я поступил. Он же первый посоветовал мне сходить как-нибудь на белорусский субботник, вечеринку, которые устраивались каждую субботу в Белорусском клубе на Виленской улице, 29.

— Веселей там тебе будет, Матейка, — говорил он. — Что-то ты не по времени грустный.

Я пошел. Сперва ради любопытства, а потом — понравилось. В клубе устраивались небольшие концерты, пели песни, после песен — танцы, игры. Посещали субботники больше студенты учительского института и химико-технического училища, служила и молодежь, дочери мелких чиновников и рабочих, деревенские девушки, работавшие в городе прислугами, прачками — кто кем.

Танцевали мазурки и вальсы, польки и краковяки, и непременно «Лявониху», «Юрочку», «Метелицу». И все обращались друг к другу на «ты», даже незнакомые, — в клубе все было заведено на белорусский народный лад. Ну, и дешевый буфет, и плата за вход всего десять — пятнадцать копеек.

Я тогда не понимал, что таким путем белорусские националисты затягивают в свои сети «массу». И ходил туда просто так, чтобы- убить время… Предводителей же белорусского национализма — братьев Луцкевичей, профессора Ивановского и других — мы там и в глаза не видели.

Из людей известных мне довелось увидеть там однажды Янку Купалу. Стесняясь, тихим грудным голосом он прочитал нам несколько своих стихотворений. Кажется, станцевал полечку с какой-то девушкой. Выпил в буфете стакан чаю и незаметно вышел из клуба.

Был он тогда молод, лет тридцати, блондин, поэтому выглядел еще моложе. Носил скромный серый костюм, старые, поношенные ботиночки. И я подумал: такой незаметный человек, а как складно пишет стихи!

* * *

Захотелось и мне попытаться писать стихи… Попробовал по-польски, по-русски — ничего не вышло. Трудно. Чтобы придумать две-три рифмы, нужно потратить целый вечер.

Наконец написал небольшой стишок по-белорусски, «под Янку Купалу». Послал в «Нашу ніву». Ждал приговора и нашел его в «Почтовом ящике», в самом конце газеты, рядом с объявлениями. Редакция советовала мне взяться за прозу…

Взялся за прозу. Решил описать свою горькую жизнь. Размахнулся — и в три вечера дошел до описания своего житья-бытья у дяди в Минске. Четвертый вечер не писал — отправился на белорусский субботник. И только вхожу в зал, как навстречу моя Юзя в паре с Ромусем Робейко! Удивился я несказанно, смутился, хотел было дать тягу. Да поздно!

Юзя подскочила ко мне, вцепилась — хотела показать, что очень мне рада, тем более здесь, где она первый раз и никого не знает. Причесанная, расфуфыренная. И кокетничает, и смеется, и очень ей весело. А Робейко при ней, как важный индюк.

Ну, раз так, и я буду самим собой. А из головы не выходит: как же она сюда попала? Оказывается, пока я отшельннчал и ничего не знал, редко бывая у матери, мой дядя успел переехать в Вильно и открыть на Погулянке свою мастерскую. И где? Недалеко от того дома, где я тогда жил. А Робейко ушел от Вержбицкого к нему и теперь работал молодым мастером.

И бросил я описывать свою жизнь. Стыдно стало. Изорвал написанное в клочки, швырнул в печь, открыл вьюшку — и чирк спичкой: лети, моя горькая жизнь, дымом!

Юзя, разумеется, пригласила меня к себе. Дядя посулил работу у него в мастерской. Но по-настоящему обрадовалась мне только Янинка. Ну и подросла же она за год — на версту! Сделалась тоненькой, худенькой.

Юзя снова начала было приставать ко мне. Но теперь уж дудки! Я был не тем. Янинка подросла на версту, а я поумнел на голову! И держался теперь с Юзей спокойно, даже насмешливо. Мне казалось, что от былой мерлехлюндии я навсегда вылечился, что стал понимать вещи, как они есть. Но это только казалось. На смену мерлехлюндии пришла настоящая тоска…

Лишь за работой на комбинате время текло ровно, спокойно и даже приятно, так как служба у меня была легкая. Но кончался рабочий день, я возвращался в свою комнатенку, читал газету, брался за книжку, и тоска принималась душить меня с новой силой. Причины ее я не понимал. Думал, тоскливо оттого, что некуда пойти, что нет у меня хороших товарищей, что все больше отдаляюсь от матери и вообще, что вся моя жизнь пошла вкось.

В июле я уже совсем было собрался уезжать в Сибирь, к отцу… Но тут, как говорится, «неожиданно нагрянула война». И я задержался.

Главная же причина, почему я остался, была в том, что я ждал теперь другой, более интересной жизни в самом Вильно.

И вскоре она наступила…

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

IВОЙНА

Або спаткаеш генерала —

Яго ўся Вільня, пэўна, знала:

У медалях уся грудзіна!

I што за погляд! што за міна!

Якуб Колас

Перед империалистической войной Вильно, этот старинный, большой и красивый город, экономический центр обширного края и средоточие культуры всей Литвы и Белоруссии, был, однако, обычным «губернским городом» царской России. Скарлатина, дифтерит, брюшной тиф, малярия не переводились в нем никогда… В светлых городских источниках гнездилась зараза, на просторных площадях грудами валялся мусор, в тенистых уголках живописных парков звенели комары, как на болоте, а старинные дворики и квартиры в каменных, стоящих веками домах, пожалуй, были самыми грязными и сырыми во всем свете.

От вокзала по Завальной улице тянулась на тощих, заезженных клячах неуклюжая, жалкая конка. По Юрьевскому проспекту разгуливали с горделивой осанкой польские панове в кунтушах; звякали шпорами с соответствующей рисовкой молодые русские офицерики; модно кутались в дорогие меха проститутки высшего разряда; проплывали в тяжелой, солидной, как конка, форме с кокардами, петлицами и надраенными пуговицами русские чиновники; бежали на рандеву гимназисты и гимназистки; все было как должно быть…

Множество рестораций, кофейных, баров, как в центре, так и по всему городу, а еще больше — отменных пивных в рабочих гнездах, на окраинах. А сколько гостиниц с номерами в любую цену, от первоклассных роскошных отелей до самых скромных и доступных! И номеров, и ночлежек, и столовых, и закусочных! Одни публичные дома, тоже в любую цену, занимали целый квартал в Заречье… Гуляй, душа, лишь бы деньги были!

С высокой, живописной Замковойгоры каждый день палила пушка. У Острой Брамы, как и теперь, гремел орган, а на улице, прямо на мостовой, стояли на коленях и расстилались перед ликом божьей матери Остробрамской люди самых разных сословий, даже русские, если кого-либо из них ущемит горе. Проходя через Браму, под святыней, как и теперь, все снимали шапку — и эллин и иудей… Попробуй не снять — слетит! Ведь даже русское начальство следило за этим.

А как величественно царила на Кафедральной площади пышнотелая чугунная Екатерина Великая, гордо выставив высокую грудь! Теперь ее нет, было и быльем поросло. Но памятник, бесспорно, был хороший.

На площади, которая и при русских называлась Университетской, хотя университет они давным-давно закрыли, стоял сутулый чугунный Муравьев, скромно опершись о палочку; но каждому, кто хотя бы в малой степени был знаком с историей, чудилось, что он тебя так сейчас огреет этой палочкой — не встанешь!

Выглядел довольно жалким и казался маленьким, так как стоял в низине, у «Телятника», небольшой памятник курчавому Пушкину. Не знаю, кто и когда снял бюст великого поэта. Но после того, как в 1922 году пьедестал перенесли на высокое место, к Екатерининскому костелу, и водрузили на него бюст Монюшко, памятник стал выглядеть вдвое выше — не обидно и полюбоваться на великого композитора, тем более что он земляк моей матери, тоже минчанин.

Да что вспоминать! Многим жизнь была — только жить да жить. Ко многим она возвратилась, жить стало еще лучше. Да не всем, не всем, далеко не всем… Поживем — увидим, как будет дальше…

* * *

Когда пришла война, в городе первое время как будто ничего не изменилось, разве что вокзал, улицы и всюду все было забито солдатами. Как и раньше, люди пили, ели, спали, жрали, кому нужно было идти на работу — ходил на работу. И влюблялись, и женились, и детей зачинали…

Именно в это время моему дяде Антонию Плахинскому и взбрело на ум обзавестись зятем. И вовсе не потому, что идет война и всех парней гонят на убой. Ему срочно понадобилось заменить фамилию на своей вывеске.

Дело в том, что ему не очень повезло с переездом. Мастерскую он открыл на Погулянке, найдя там подходящее помещение. И место ему понравилось: высоко, как на Золотой Горке в Минске, и людно— с утра до вечера народ снует туда-сюда.

Но там же, на Погулянке, рядом с ним, оказалась еще одна сапожная мастерская — некоего Лахинского. Она была не хуже его мастерской. Но ведь Плахинский, Ла- хинский — это почти одно и то же, не всякий заказчик разберет сразу.

— Будь моя мастерская хуже, — ворчал он в свои обвислые бурые усы, — тогда куда ни шло, можно было бы подъехать. Но ведь у этого Лахинского не мастерская, а черт те что, повсюду только и слышишь — не шьют, а портят. Что же это получается? Он будет выезжать на моей фамилии да еще мою же репутацию портить!

Думал-думал и надумал обзавестись зятем: как ни крути, рано или поздно придется принять в свой дом: сына-то ведь нет. А будет зять — будет и новая вывеска на имя Юзи с ее новой фамилией.

Первым на этой комбинации погорел я. В Вильно дядя мало кого знал. Выписывать из Минска — никого он там не оставил. А я был и «свой человек», и какой ни на есть, а сапожник, да и на войну мне не идти из-за покалеченной руки. И его выбор пал на меня.

* * *

Явление в нашей жизни тех времен чрезвычайно редкое, чтобы выбор отца совпал с выбором дочери! На мою беду, это было так. Возможно, Юзя мечтала о другом — о каком-нибудь прапорщике или, на худой конец, о чиновнике. Но где ты этого прапорщика подцепишь, если гонят их теперь на убой, как скотину, а чиновника — больно ему нужна сапожная мастерская! А ей не терпелось замуж, и я все же был чему-то ученый, вроде бы обходительный… В конце концов, кто ее знает, что она во мне нашла.

Уговорила она меня показать ей Вильно и завлекла на Замковую гору, как дьявол пана Езуса. Там мне хотелось побыть на той стороне, откуда видно далеко за Вилию: левее — высокие фабричные трубы весело курятся дымом правей — горы под соснами и зеленый Антоколь, посередине — поля, простор, широта. А она торопит, тянет меня на противоположную сторону, что к центру города. Устроилась на скамеечке под кустом и подмигивает: «Садись!» Отсюда, насколько хватало глаз, под нами густо лепился город, взбегая все выше и выше, хорошо была видна Погулянка. Юзя, не тратя времени, прижалась ко мне своим теплым, мягким бочком и, то ли всерьез, то ли чтобы посмеяться надо мной, размечталась…

— Во-он, там, видишь, на той горке, где густо-густо от черепичных крыш, там наша Погулянка. Красивое место, правда? А на Погулянке — витринка, чистенькая-чистенькая. А над витринкой вывеска, красивая-красивая: «Мастерская модной обуви Юзефы… Юзефы… — и посмотрела мне прямо в глаза, в самое дно, — Юзефы… Мышковой». — И еще крепче прижалась и грудным голосом засмеялась. Правда, смех был немного деланный.

Меня тоже пронял смех. Но я резко и довольно грубо осадил ее грезы:

— Этого никогда не будет…

— Хочешь, чтобы мастерская была на твое имя? — перешла она сразу на деловой тон. — Ну хорошо… — подумала и стала торговаться: — Ну хорошо, я уговорю отца, чтобы вывеска была и на мое и на твое имя.

— Ничего я не хочу. Не говори глупостей, Юзя, иначе убегу…

— Почему не хочешь? — пристала она как смола. — Все дела буду вести я, ты можешь ничего не делать, если не захочешь…

Вынула из сумочки большую и толстую плитку шоколада «Золотой ярлык», — видно, специально купила ради такого случая, — хрусть плитку пополам, прямо в обертке, и дает одну половинку мне, а другую деликатненько принимается грызть сама. И говорит:

— Ну почему ты не хочешь? Я буду тебя и кормить и одевать, только не отказывайся.

Я шоколадку съел. Очень она была вкусная. А Юзе, чтобы подразнить немного, сказал:

— Теперь-то ты обещаешь, а потом будет по-иному.

— Ты мне не веришь, Матей? Ну, так вот… Хоть сейчас, до свадьбы, бери меня, веди к себе, делай со мной что хочешь… Какая девушка скажет тебе это не любя? Я люблю тебя, Матей! — произнесла она с истинным драматизмом, прямо как актриса. Даже слезы повисли на ее черных пушистых ресницах.

— Что, что, что?.. Минск вспомни! — вырвалось у меня против воли. И было в моем голосе что-то въедливое, злорадное, словно я упивался победой.

Я не жалел, что так ответил ей, но было стыдно перед самим собой за этот отвратительный тон. «Ну и пусть, — подумал я, — теперь по крайней мере она будет настроена против меня…»

Ан нет!

— Матей! Ведь ничего особенного у нас с тобой в Минске не было! Ну, баловались, ребячились… Неужели ты сердишься на меня за это? Милый, дорогой! — захныкала она, словно чувствуя свою вину, и вдруг схватила мою руку и поцеловала.

— Ну и дура! — буркнул я и слегка ударил ее по щеке.

Не сдержался. Мне было стыдно и гадко. И уже немного жалко Юзю. Резко поднялся, и мы пошли от скамеечки на тропинку, которая вела с горы вниз.

— Ну хорошо, — сказала она, — я подожду, Матей. Может, еще одумаешься.

Она снова была спокойна и весела. И до самого дома шла уже человек человеком.

* * *

Однако и после этого она не оставила своих мещанских ухаживаний за мной. Думаю, без ведома отца, купила и подарила мне золотое перо «самопишущее» за три рубля пятьдесят копеек. Перо мне понравилось, я соблазнился и взял, но решил припрятать до лучших времен.

С разрешения отца, хотя он и был скуп ужасно, купила наилучшего сатина темно-коричневого цвета, сняла с меня мерку и сшила рубашку с отложным воротничком, под галстук-самовяз, и сама же вышила на воротничке синие васильки. Чтобы не обижать ее и, не срамить перед отцом, я рубашку взял, смалодушничал, но надеть ее у меня не хватило духу, хотя бы показаться в ней… Тоже спрятал до лучших времен…

Сколько раз, бывало, когда отец куда-нибудь уходил из дому, она зазывала меня к себе и кормила, ровно каплуна. Как вспомню ее гречневую кашу с парной свининой, со шкварками, с которых сало так и текло, или ее котлеты, или полную сковороду поджаренной картошки, или ее сладкие сырники в масле, плававшие до самого верху в миске, — то даже теперь во рту тает! Ел я без всякого стыда, уписывая за обе щеки, потому что хотел есть. Но быть ее мужем так и не согласился.

— Неужто мне за Робейко идти? — притворно вздохнет в другой раз она и ждет, что я отвечу.

Назад Дальше