Виленские коммунары - Максим Иванович Горецкий 9 стр.


— Иди за Робейко, — безразлично отвечал я.

— Ну хорошо. Я подожду, может, еще одумаешься…

— Жди. Только зря…

Ей, наверно, надоело ждать; даже ее отец однажды не сдержался и сострил при мне:

— Ученые любятся, что коты: он ее цап — она мяукнет, она его цап — он фыр-фыр.

И даже мою мать пытался призвать на помощь. Мать же — ах как она хотела мне этого счастья, а себе чести! — знала, однако, мой упрямый характер и не вмешивалась. Возможно, тоже надеялась, что я одумаюсь.

IIФРОНТ ПРИБЛИЖАЕТСЯ

Все это происходило еще в 1914 году, в самом начале войны, когда в городе мало что изменилось и лишь вокзал и улицы были забиты солдатами, как серой саранчой.

Постепенно война заглядывала с улиц в дома, в семьи, в жизнь человека, не обходя никого.

Для меня пока что лишь подорожали продукты. Уже к концу года моего заработка не хватало даже на еду. И что же я теперь ел? Съедал обед в дешевой столовой, из двух блюд, — какой-нибудь легенький перловый супчик с небольшим куском мяса и котлетку с пюре. За обедом уже приходилось налегать и на хлеб. Хлеб пока еще давали без доплаты, и ешь, сколько влезет, но все меньше и меньше нарезали пшеничного, а все больше подкладывали ржаного, черного.

А утром и вечером теперь пил лишь чай с молоком и баранками. Иногда покупал колбасу, а уж яйца и масло ел совсем редко. И подслащивал свой чай уже с оглядкой.

С весны 1915 года «сарафанная» почта сперва нашептывала, а потом довольно открыто заговорила, что немцы могут прийти в Вильно. Вскоре разговоры об этом можно было слышать и на улице… И когда я слышал их, какое-то необъяснимое, тревожно-радостное ожидание наполняло душу: пусть, пусть придут немцы, пусть будет хоть что- нибудь новое…

Летом, когда фронт приблизился, немцев ждали в Вильно наверняка. И польские, и литовские, и белорусские националисты, мечтая об избавлении от русских, уже не скрывали своей немецкой ориентации. Все рабочие из числа моих знакомых тоже ждали, чтобы русских разбили. Туркевич, например, возвращаясь вместе со мной с работы, шептал мне всякий раз, оглянувшись:

— Ну, Матейка! Теперь скоро, скоро! Разобьют немцы русских, наступит в России второй тысяча девятьсот пятый год, и тогда самодержавию капут!

А среди наших рабочих можно было слышать и такие разговоры:

— У немцев культура!

— Промышленность поднимется!

— Немцы на пирогах спят, пирогами накрываются!

— У нас рубаха — рубль, у немцев — полтина!

— У нас платочек — гривенник, у немцев — три копейки!

* * *

С особенным нетерпением ждал немцев мой новый сожитель — Ромусь Робейко, так как скрывался от призыва. Место прятаться он выбрал у меня, старую квартиру оставил и в домовой книге велел отметить, что выехал в Москву. В мастерской он появлялся затемно, только чтобы взять работу.

У меня в комнате он лишь ночевал. А дамские туфли, по части которых он был большой специалист, шил на чердаке нашего дома, устроившись у слухового окна. Там же на всякий случай поставил себе топчан, если придется провести ночь. Второе ложе смастерил в погребе, под нашей кухней. Практичным оказался человеком.

Особых следов от его жизни в моей комнате, можно сказать, не было. Но дух Робейко витал здесь теперь всегда. Я не выносил этого духа.

Робейко был сыном бедного, безземельного шляхтича, так называемого «запашника», жившего недалеко от города Дисны на клочке земли, арендованном у какого-то помещика. Его два брата были значительно старше. Один, профессиональный революционер, рабочий, после 1905 года бежал за границу, но возле Вержболова был убит русскими жандармами. Второй, помоложе, работал переплетчиком в Вильно, в мастерской господина Знамеровского, на улице Субочь; у него тоже были революционные настроения, но с уклоном в сторону польского национализма.

Когда отец их умер, брат-переплетчик взял мать и Ромуся к себе, но через три года сам умер от чахотки. Добрые люди устроили больную мать в богадельню, а Ромуся отдали в учение к Вержбицкому.

Мать тоже вскоре умерла. Ромусь рос сиротой. Но у Вержбицкого ему было хорошо. И, хотя он не проявлял особого интереса к книжкам, которые мы читали, все же какое-то слово, особенно живое, из уст Вержбицкого и других его товарищей, настроенных революционно, не могло не дойти до его сознания. А вырос, как на грех, заядлым поляком, и больше ничем… Высоко ставил свое шляхетское происхождение. Питал страсть к деньгам. Мечтал о сытой мещанской жизни.

Я видел, как он, едва переступив порог мастерской Плахинского, с первого же дня листом расстилался перед ним и неторопливо, смиренно, но в то же время твердо и уверенно начал осуществлять свой план насчет Юзи.

Был он не такой уж рослый, на первый взгляд казался тщедушным, но зато — красивый, черноглазый, с черными усиками.

И пушистые черные бачки отпустил возле ушей. Эти бачки умиляли Юзю. «Гляди, приманит он ее своими бачками!» — думал я.

* * *

Стояли погожие дни, как всегда в Вильно в конце лета и начале осени, когда светлая, чистая синева как бы растворяет в себе тихую солнечную радость. Природа ничем не выдавала, что Гродно уже в руках немцев и теперь очередь за Вильно. Русские патриотические газеты вопили: «Вильно никогда не отдадим!»

Тем временем уже началась эвакуация. Начали снимать и вывозить в Россию колокола. По этому поводу пеовяки («Польска организация войскова») выпустили нелегальное обращение: «Обыватэле, не дамы наших дзвонув!» Но что делать, чтобы не отдать колоколов, — не говорили и сами никаких мер не предпринимали.

— Называется — показали кукиш в кармане! — заметил я однажды Ромусю Робейко, намекая на это обращение.

Он фыркнул и пренебрежительно задрал свой коротенький нос. Оказывается, он сам уже был пеовяком! Мне об этом сказала Юзя. А я-то думал: куда это он таскается по ночам и потом пропадает где-то весь день?

Скрываться в нашем доме ему было безопасно: все жильцы, и хозяин, и дворник — поляки. Я не мог понять: чего он боится?

В конце концов он сам не вытерпел, похвастался: пеовяки «что-то готовят», и он ходит в лес на их тайные военные занятия.

Потом вдруг началась эвакуация фабрик и заводов. И очень поспешная. Пронесся слух: кожевенный завод Ривкина уже снялся с места…

Вывозят заводское оборудование, машины. Рабочие рискуют остаться без орудий производства, без работы. Но никто никаких мер против вывозки не предпринимает. Напротив, некоторые рабочие выезжают сами…

Слышу — потянулись и кое-кто из хозяйчиков! Ну, этих, как и фабрикантов, тянут за собой военные заказы, контракты, не выплаченные интендантством долги. Не поедешь — плакали твои денежки!

И вот как-то раз — дело было вечером — не узнаю я моего Робейко. Побывал он у Плахинского и вернулся такой счастливый, словно солнце сияет. Новость принес:

— Пан Плахиньски тэж выезджа до России!

Про себя думают: «Куда его несет, старого дурня?» — это с одной стороны. А с другой: «Чему же так обрадовался пан Робейко?»

А он помялся-помялся, сделал вид, будто только сейчас вспомнил, и достает из кармана мне записку:

— Од панны Юзи…

Читаю. Пишет мне «панна» Юзя, чтобы я сегодня же, как бы поздно ни было, пришел к ним. «Что там у них стряслось?» — догадываюсь и не понимаю. Однако должен же и я сделать вид, будто только сейчас вспомнил о делах на комбинате и, к сожалению, должен оставить Робейко одного.

Прихожу — дома никого, одна Юзя. Отец с Янинкой куда-то ушли. Открыла мне Юзя. В новом платье, волосы причесаны, наряжена, как на свадьбу.

И вдруг бросилась мне на шею, всего слезами облила.

— В чем дело, Юзя?

— Тата в Россию уезжает… Мастерскую оставляет на меня, но с условием, что до его отъезда я обвенчаюсь — или с тобой, или с Робейко… Я с тобой хочу…

Опять двадцать пять! А я-то думал, все кончено и забыто.

Через два дня у них была свадьба. Робейко — тот даже из своего убежища выполз: кто заподозрит жениха, что он уклоняется от призыва, если такого шуму наделал…

Я было не пошел, хотя и понимал, что с моей стороны это как-то нехорошо. Побродил по улице, возвращаюсь в свою комнатенку — меня уже ждут, сидят мать и Яня, одеты как на свадьбу, но обе заплаканные.

Пришли за мной, вести на Юзину свадьбу.

Мать говорит:

— Чужие люди будут там пить и есть, а ты свой — дома будешь сидеть…

А Яня заплакала, взяла меня за руку:

— Пойдем…

— Ну, пойдем!..

IIIЭВАКУАЦИЯ

Засталіся нівы, селы

На той сум-жаль невясёлы…

Янка Купала

На станции теперь каждый день отправляли эшелон за эшелоном. Выехал губернатор, архиерей, выехали чиновники, попы, жандармы, полицейские, шпики, многие состоятельные евреи, даже кое-кто и из коммерсантов-поляков.

Вывезли мощи из Духова монастыря, вывезли наиболее ценные архивные документы, редкие старинные книги, денежные запасы из банков, Екатерину, Муравьева… Пьедесталы под ними остались торчать, как обрубки, а статуи сняли, заколотили досками и на артиллерийских конях поперли на станцию, грузить на платформы.

Из тюрьмы уголовных, кажется, выпустили. А политических — всех до одного — вывезли, но когда и как, никто не знал. Вывозили тайком, небольшими партиями, глухой ночью. И повезли куда-то далеко-далеко от фронта, в глубь России, может быть, в Сибирь, чтобы моему отцу было веселей в большой компании.

Пойдешь на вокзал — горы вещей: сундуки, корзины, тюки, горшки с цветами, православные иконы… Тут же няньки, дети, собаки… Большое начальство и люди состоятельные занимают купе целиком. Жрут, пьют, ровно перед голодом. И подбадривают себя:

— Ненадолго!

— Скоро назад!

— Еще погуляем в красавице-Вильне!

А по ночам уже была слышна глухая канонада. Как-то ночью орудия загрохотали, казалось, совсем близко, особенно со стороны Свентян, на линии Петербургской дороги.

Ухали долго: то глухо-тревожно, то сильнее, веселей, редкими, отрывистыми раскатами. Говорили, немец берет Ковно, ковенскую крепость и обходит Вильно возле Свентян.

Поразительно: при этих раскатах в меня вдруг, помимо моей воли, вселялась буйная, какая-то непристойная радость. Я не мог понять ее причин, не понимал самого себя и даже думал: «Уж не захворал ли я? Неладно с психикой».

* * *

А тут одному нашему технику с лесопилки Тышкевича предложили поехать в командировку в Мейшагольское лесничество. Он отказался. Не захотели ехать и другие. Тогда администрация избрала меня, жалкого табельщика.

И деньги на извозчика дали большие, только поезжай, привези им расписки, что долг за какой-то там материал выплачен полностью. Если привезу, обещали выдать пять рублей наградными.

Но я охотно согласился бы и без вознаграждения… Хотя дух Робейко, к моей великой радости, уже успел выветриться из моей комнаты, а сам пеовячек прятался теперь где-то поближе к молодой женушке, непонятная тоска грызла меня порой так, что я готов был ехать хоть на фронт, под пули…

С радостью сдал я своему временному заместителю ключ от доски с рабочими номерками и табельную книгу с отметками о неявках и опозданиях на работу, нанял извозчика, купил съестного в дорогу, чтобы веселей было ехать, и покатил.

Но до лесничества не доехал. На полпути встретился нам еврей-перекупщик. Шел он, согнувшись в три погибели под тяжестью огромного мешка. А седой, старый, бородатый!..

Моим извозчиком тоже был старик-еврей. Немного говорить по-еврейски я могу, научился в детстве, играя с еврейскими мальчишками, да и Арон с Евой, балагуря, подучивали меня, когда я «доректорствовал» в Брудянишках. Но мои познания были не настолько велики, чтобы понять речь перекупщика, который сыпал как горохом: «Форт, форт! Кригес, кригес! Авой, авой!..» — и кто его разберет, что там еще…

Хватается за голову, слюной брызжет, руками машет то вперед, то назад. И вдруг сел посреди дороги на свой мешок, вытащил из кармана табакерку и давай нюхать в обе ноздри, понюшка за понюшкой…

Извозчик лишь кивнул мудрой головой и, не сказав ни слова — ни ему в ответ, ни мне, чтобы я хоть что-нибудь понял, — объехал мешок с человеком на дороге и преспокойно поворачивает лошадь обратно.

— Стой! — кричу. — Что делаешь? Не уплачу, если дальше не повезешь!

А он и не испугался:

— Ну и что? Не плати, не надо. Мне жизнь дороже…

— Боишься? Ведь всюду спокойно.

— Ой, парень! Лучше бы и тебе вернуться…

Я слез, заплатил ему за полпути, и они уехали, а я поплелся дальше один, пешком.

* * *

К ночи я прошел километров семь и в деревне Королевичи заночевал у одного крестьянина. Там о войне ничего не знали. Накормили меня молодой горячей картошкой с холодной простоквашей и уложили спать на ароматном сене в сарае.

Спал как убитый, даже не чувствовал, как наползло на меня ночью неисчислимое множество блох из тулупа, которым дали укрыться, если озябну. К утру все мои руки, шея и лицо были в кругленьких красных пятнышках, словно они меня иголками кололи. Что значит — спал!

Позавтракал снова такой же картошкой с простоквашей и легко, хотя и с набитым брюхом, пошел дальше. Незаметно отмахал еще добрых десять километров. Вот и деревня Пузыришки…

И тут попал я в переплет… По деревне разъезжали казаки, оповещая жителей, чтобы немедленно собирались и уезжали. Плач, крики, стон… Жаль, не было у меня времени поглядеть и послушать…

Не успел я выйти в поле, как мне навстречу вылетели еще казаки, человек двадцать. Неслись вскачь. Один из них, рябой, вихрастый, пришпорил коня и повернул меня назад.

Я испугался, как бы он и меня не причислил к беженцам, но он гнал меня только до деревни, а там бросил. Я подумал-подумал и взял курс на деревню Пепелишки — тоже в той стороне, куда мне было нужно, чтобы попасть в лесничество, но западнее.

Пер вслепую… Вхожу в Пепелишки, размышляю: «Здесь пообедаю…» А тут вихрастые казаченьки уже не оповещают, а просто выгоняют людей из хат нагайками…

Я вошел в деревню с юга, где было еще так-сяк: по дворам стояли запряженные телеги, ревели бабы. А на северном конце, куда их гнали, чтобы потом свернуть на восток, уже тянулись подводы. На них навалено все, что успели прихватить: мешки с мукой, одежда, сундуки, кадки, узлы, хомуты, связанные куры.

На возу, на всем этом барахле, сидит и плачет, беспомощно озираясь по сторонам, старик или старуха с перепуганными детьми. Рядом идут, бегут, тянут на поводу коров, гонят овец, свиней, гусей.

Коровы упираются как на пожаре, когда их выгоняют из хлева, мычат, овцы жалобно блеют, свиньи хрюкают, разбегаются, бабы молятся, проклинают, стонут, голосят… Немного смешно, но и жалко до боли.

Мужики кричат, поминают бога, а кто помоложе — помянет бога и вдруг как хлестнет коня кнутовищем по морде, да так, что у того, бедного, глаза на лоб. Вздымется на дыбы — и плюх задом в телегу.

* * *

За деревней я увидел свежие, еще не глубокие окопы: кто-то рыл и бросил. И колючую проволоку: где уже натянута на колья, а где так и валяется мотками.

Смотрю — впереди меня выскакивают из придорожной канавы и бегут в лес солдаты-пехотинцы. Видно, саперы, которые рыли эти окопы. В небе зарокотало: аэроплаж..

Долго всматривался: где рокочет? Наконец — вот он, совсем близко, и весь как на ладони. Ближе, ближе, вот уже снижается…

Любопытно смотреть, а страшно — парит над самой головой. Все на нем видишь: прет в воздухе громадина — легко, плавно только трещит, как молотилка.

Я думал, что это наш, не разбирался тогда в крестах и кружочках на крыльях. А он отлетел от меня немного в сторону, и тут — будь ты проклят! — свист, рев, тр-р-рах! — сбросил бомбу. Где упала — фонтаном земля и клубами черный дым…

Хорошо, что далеко от крестьянского обоза, в поле, где никого не было. А где обоз — мне-то сзади, издали хорошо видно, — там паника: испуганные лошади, одуревший скот, обезумевшие люди…

Тут — шарахнулись, бегут, разбегаются, что мелкая птаха от коршуна; там — все смешались в кучу, не разобрать, что творится. Повезло же мне, что я не там!

Это было мое первое знакомство с войной с глазу на глаз. Любопытство было вполне удовлетворено. Через поле, через лесок я подался назад к Пузыришкам, а там взял логом — на Виленский тракт.

Наддал ходу — и как пошел, как пошел, уже к вечеру подходил к Вильно. И обедать никуда не заходил, забыл о еде. Взопрел, как мышь. В деревни заходил только попить воды.

А там — опять никто ничего не знает. Все тихо, спокойно. Кто в поле на работе, кто дома на току. Допытываются: что слышно о войне?

Назад Дальше