— А может, не надо?
— Надо! — непреклонно ответил он.
23
Она помнила, где находился этот дом с черной вывеской «ЗАГС». Они поднялись по мраморной лестнице, на потолке трубили в фанфары облезлые ангелы. Возле двери, обитой дерматином, никого не было. Они открыли ее, в большой комнате топилась железная печурка, возле которой вместо дров лежали ножки от канцелярского стола с жестяной бляхой инвентарного номера, а за столом сидела женщина с черными усами. Оля сразу узнала ее и даже обрадовалась, словно эта женщина была ее старой знакомой.
— Из жилуправления? — сердито сказала женщина и пошевелила усами. — Давайте быстрей!.. Ну, что вы стоите? Где сводка?
— Извините, пожалуйста, — сказал Казанцев, — мы совсем не из жилуправления… Мы… — запнулся он.
Женщина потерла слезящиеся глаза и вдруг закашлялась и кашляла долго, при этом у нее все внутри скрежетало, как у двигателя, который забыли смазать, на глазах выступили крупные слезы, она их, наверное, не чувствовала, и они стекали по мягким щекам.
— Вам помочь? — вежливо спросил Казанцев.
— Не обращайте внимания, — махнула рукой женщина и постучала себя по груди. — Астма… Ну садитесь, что же вы? Опять сегодня черт знает какая сводка, почти три с половиной тысячи. С ума можно сойти! — И вдруг закричала: — Некогда мне выписывать справки! Обращайтесь в «Похоронное дело». Там целый трест. У меня не сто рук!
— Не кричите на нас, пожалуйста, — тихо сказал Казанцев и сжал Олину руку.
— Смотри, какой! А может, ты сядешь на мое место работать? — продолжала она кричать. — Я на тебя посмотрю! Всем нужны справки, зачем вам справки?
— Нам не нужны справки, — сказал Казанцев. — Нам нужно пожениться.
Женщина вздрогнула, усы ее дернулись вверх, и, приоткрыв рот, она внимательно посмотрела на Казанцева.
— Пожениться? — спросила она, и опять в ее груди что-то заскрежетало, захрипело.
— Да! Пожениться, — уже сердито ответил Казанцев.
Она помолчала, несколько раз сглотнув, словно переваривала это слово.
— Паспорт и солдатскую книжку! — приказала она, снова сглотнула и неожиданно, сморщив лицо, заплакала. Быстро достала носовой платок, прижала его к глазам.
— Что с вами? — испугался Казанцев.
— Ничего, — всхлипнула она. — Ничего… — и, сморкаясь, стала вытирать глаза. — Боже мой… Ничего, ничего… Когда все время регистрируешь только смерть… Ну что же я сижу, дура? Я сейчас… — засуетилась она, пробуя выдвинуть ящик стола, который не поддавался.
И в это время звякнул телефон на столе. Она посмотрела на него сурово, по щеке, к усам сползла ненужная, запоздалая слеза.
Женщина сняла трубку, в которой затрещало очень громко.
— Алло! — басом сказала женщина. — У телефона. Алло! Алло!
Но в трубке лишь трещало. Она подержала ее и швырнула на рычаги.
Женщина помолчала, прижавшись грудью к краю стола, и, глядя куда-то поверх голов Казанцева и Оли, сказала низким шепотом:
— А вам это очень нужно? Да?
— Очень, — ответил Казанцев.
Взгляд ее был неподвижен, черный, сухой, воспаленный усталостью и тоской.
— А я никогда не выходила замуж, — сказала она все тем же шепотом. — И не жалела. Зачем?.. Боже мой, может быть, кто-нибудь придет с ребенком.
Она вздохнула и совсем обыденным, деловым тоном сказала:
— Давайте ваши документы!
24
Ночью самое людное место — Дворцовая набережная, здесь коленкоровый хруст асфальта под подошвами, смех и голоса, а в сизой воде сизые облака, пронзенные петропавловским шпилем. И все же уличный шум совсем не такой, как днем. Город освобожден от машинного гула, и тишина, как прохлада, течет от Дворцовой площади, от Марсова поля и Летнего сада, она течет над домами сюда, к Неве, глушит смех и голоса людей, и они звучат мягко, будто все слова лишили согласных звуков, оставив только шипящие, и этот протяжный шорох кружит голову — может быть, поэтому все лица, что плывут мимо меня, кажутся немного пьяными, будто где-то на подступах к гранитному берегу люди выпили холодного белого вина.
Они плывут мимо меня — лица, лица, молодые, веселые, и я не могу запомнить ни одно из них, они просто плывут мимо меня, обдавая теплом виноградного сока, а я живу не здесь, а еще там, в гостиничном номере, где лежат на столе последние страницы повести, и я помню в них каждое слово. Я помню…
25
Мы чистили оружие. Мы делали это молча и старательно, была дана команда: через два часа батальон выступает. Через два часа… А я все медлил, я все еще не доложил о Казанцеве, хотя это грозило мне совсем не сладким будущим, но я тянул и ничего не мог поделать.
Мы чистили оружие, а потом получали сухой паек, увязывали тощие вещмешки. За окном синело, когда раздалась команда: «Выходи строиться!» «Вот и все», — подумал я и встал, чтобы оглядеть ребят перед выходом. Взгляд мой упал на пустые нары, на которых валялись старые тюфяки, вроде бы никто ничего не забыл, и тут я увидел на полке, над тем местом, где спал Дальский, стоят куклы: веселая, то ли чешка, то ли голландка, а потом пара — Ромео и Джульетта.
— А это? — сказал я Дальскому.
Он шевельнул своим выпирающим как клин кадыком над желтым шарфом, посмотрел на меня печальными глазами и сказал:
— Не нужно.
И в это время я услышал:
— Правильно. Всегда надо оставлять что-то хорошее.
Я быстро обернулся и увидел Казанцева. Он затягивал узлом вещмешок и делал это так, будто был все время тут с остальными ребятами.
— Казанцев! — гаркнул я. Мне очень хотелось добавить к этой фамилии эпитет покрепче, но я сдержал себя, боясь, что навлеку излишнее внимание других командиров, и, сжав зубы, подошел к нему.
— Сволочь, — молитвенно произнес я. — Ты… ты можешь объяснить свою отлучку?
Как только я на него крикнул, он сразу же встал по стойке «смирно», приставив карабин к ноге.
— Могу, — сказал он. — Разрешите доложить, мне полагается отлучка. Вот… — и он полез в карман, вынул оттуда вдвое сложенную бумажку. — Пожалуйста.
Я взял эту бумажку, развернул и прочел жирное слово, отпечатанное витиеватыми буквами: «Свидетельство…» Я подвинулся поближе к окну, чтобы разглядеть, что там написано, и почувствовал, как появились за моей спиной Шустов и Воеводин.
«…о браке», — дочитал я и посмотрел на Казанцева. Он стоял все так же, по стойке «смирно», словно в почетном карауле перед самим собой.
«Гражданин Казанцев Алексей Сергеевич и гражданка Кошкина Ольга Матвеевна вступили в брак, о чем в книге записей актов гражданского состояния о браке за 21 декабря 1941 года произведена соответствующая запись под №…».
— «После регистрации брака присвоены фамилии…» — прочел Шустов и потянулся к этой бумажке. — Дай-ка, — тихо попросил он. — «Присвоены фамилии, — он вздохнул и почесал свой нос, — мужу — Казанцев, жене — Казанцева…» А? — сказал он и вопросительно посмотрел на Воеводина.
Тот взял у него бумажку, повертел в руках.
— Первый раз такую штуку вижу, — вздохнул Воеводин и тоже прочел: «Жене — Казанцева».
Кошкин стоял напротив меня, слушал, как мы читали, и его маленькие глаза совсем утонули в набрякших мешках, но он ничего не сказал, он только стоял и слушал.
— Выходи строиться! — опять донеслось от дверей.
— Ладно, — сказал я, отдавая бумагу Казанцеву. — Потом разберемся.
Раздавались команды ротных и взводных. Батальон строился перед школой. Он вытянулся далеко, наш батальон, теперь это было настоящее войско, а не двадцать девять человек, какими мы пришли сюда. Мы заняли свои места в строю, и я увидел левее школы, на посиневшем снегу у забора, группку женщин, они стояли, тесно прижимаясь друг к другу, как и в тот вечер, когда мы их в первый раз увидели, и с краю этой группки стояла Оля. Женщины смотрели на нас, и все наше отделение смотрело в ту сторону.
— Алеша… слышь, Алеша, — услышал я шепот и краем глаза увидел, как Шустов протягивает Казанцеву сахар. — На-ка…
Казанцев подставил ладонь. И тут же Воеводин протянул ему свой сахар. И Дальский вынул из кармана, посмотрел на белые комочки, сначала понюхал их, блаженно прикрыв глаза, и положил в ладонь Казанцеву. Тогда и я достал свой сахар. Теперь у Казанцева была полная пригоршня.
— Давай, — кивнул я ему.
Он отделился от строя, придерживая карабин, побежал к женщинам.
— На, — сказал он Оле, запыхавшись, и высыпал ей в карман сахар. — От наших ребят. Я тебе говорил: у нас мировые ребята!
Но она не смотрела, как он ссыпает ей сахар в карман, она оглядывала его лицо, словно хотела найти на нем что-то ей очень важное.
— Послушай, — сказала она, — я боюсь. Я никогда не была на войне — и боюсь. Страшно там?
— Страшно, — сказал он. — Но ты не бойся. Я к тебе еще приду, вот увидишь.
— Хорошо, — сказала она. — Только ты меня поцелуй. Ты ведь меня еще не целовал.
Тогда он наклонился к ней и поцеловал и побежал догонять нас.
Батальон двинулся, рота за ротой, взвод за взводом, мы шли и все оглядывались на край забора, где стояли женщины.
Мы шли и оглядывались…
26
Много лет меня мучала одна мысль: куда же девалась пайка Шустова?.. То мне казалось, что человек с таким нюхом, как Шустов, не мог ошибиться — пайку съел Казанцев. Я даже представлял, как это случилось. Казанцев вошел на какую-то минуту раньше нас, и этой минуты хватило, чтобы увидеть на нарах плохо прикрытый второпях вещмешком кусочек хлеба и проглотить его, не жуя. Я представлял его одеревенелое лицо при этом и опустевшую синеву глаз. Я не верил в это и… верил. Да, все это могло произойти. Человек от голода может на мгновение потерять себя, оставшись в одиночестве, так потерять, что не властен руководить своими поступками и хоть как-то контролировать себя. Когда перед тобой лежат буханки из разбитой машины и ты не один, а вокруг много людей, в тебе просыпается непобедимое чувство дисциплины и ответственности перед теми, кто стоит рядом, но когда ты один… мужество можно потерять и на мгновение. И тогда этот маленький кусочек хлеба и это мгновение, когда ты проглотил его, стремительно перебросят тебя за черту, где нет никакого примирения между людьми. Так разве мог бы пойти на это Казанцев?
И тогда я начинал думать, что пайку съел сам Шустов. Он сжевал ее двумя сильными глотками, когда раздалась команда: «Выходи строиться!» Сжевал и сразу забыл об этом, и, пока стоял в строю, верил, что пайка ждет его на нарах под вещмешком. Голод иногда убивает память. В те дни мы видели и такое.
О Воеводине я не думал. Я хорошо помнил, как он вышел вместе со мной и вошел вместе со мной.
Я ломал голову над этим, потом успокаивал себя: мол, все это не так уж и важно, а важно другое — был Казанцев, и этот парень сделал дело, которое помогло нам жить, когда мы были там, возле Невы. Так я думал много лет и совсем забывал о Кошкине, об этом плосколицем человеке, с маленькими пугливыми глазками, набрякшими синими мешками под ними и больным сердцем. А ведь это он протянул свою пайку на шершавой ладони. Вот это-то я видел своими глазами, видел, как он достал ее из кармана, завернутую в тряпицу, чтобы не потерять ни одной крохи, стремительно развернул, кинул хлеб на ладонь и понес его навстречу озверевшему Шустову. Он знал, как и все мы, пайка — это так свято, что в эту секунду никакой пощады Казанцеву не будет, даже если правота на его стороне, потому что никто эту правоту разбирать не станет. Кошкин знал только одно: «Убить зверя, рожденного в человеке. Убить!» Он сделал это просто, потому что иначе не умел.
«Искать не умеешь, сопляк».
А я забывал об этом, размышляя лишь об одном: «Кто?» Я и сейчас не могу найти на это ответа. Слишком много лет прошло. Но как я мог забыть про Кошкина?!
27
…Мы шли через город, через сгущавшуюся синеву мороза, мимо цоколей домов, покрытых густой солью инея, мы шли к Неве, где были окопы и где была война.
Так мы и идем до сих пор. Я навечно приговорен к этому городу. Здесь началась и кончилась моя юность. Но она начинается вновь, когда наступают белые ночи, стоят у домов в бессонном карауле, лишив все предметы теней. Тогда-то, зная заранее, чем это грозит, я сажусь в поезд, еду в Ленинград. Мне нужно пять дней отдыха от текущих рабочих дел, всего пять дней и пять белых ночей, чтобы вновь увидеть сон, где есть мраморные цоколи домов, покрытые крупным инеем, и отпечатки ладоней на них, чтобы пережить все с самого начала. Так каждую весну снова начинается моя юность.
Москва — Ленинград,
1966 г.
СОЛОВЬИРоман
1
Инженеру Сергею Степановичу Замятину было сорок, когда он попал в больницу на стол хирурга. Его увезли с завода, где он внезапно ощутил удушье и тяжелую, тупую боль в животе. Три дня спустя Замятин пришел в себя на больничной койке, и первое, что подумал, было: «Старая рана». Вот уж года полтора он чувствовал себя временами так скверно, что едва вставал по утрам, чтоб идти на работу. Но к врачам не обращался, считая: как-нибудь оклемается. И вправду, в заводских хлопотах Замятин забывал о болезни. На расспросы друзей, отчего так скверно выглядит, усмешливо отвечал стихами Гудзенко: «Мы не от старости умрем, от старых ран умрем…»
— Да… военная рана, — сказал хирург, отводя в сторону под очками жесткие, угольно-черные глаза.
Замятин и прежде думал: снарядный осколок, двадцать с лишним лет назад распоровший ему живот, еще напомнит о себе, и привык к этой мысли. Но чем дольше лежал он в больнице, тем сильнее становилось чувство безысходности и неотвратимой беды, нависшей над ним. Хотя Замятин довольно быстро шел на поправку, это чувство не исчезало, бдительно бодрствуя где-то в глубине души, и в минуты полного одиночества, на которые обречен каждый прикованный к постели, властно захватывало сознание. «Нет, черта с два, мы еще поживем», — строптиво успокаивал он себя, но тут же понимал: этим не утешишься.
— На этот раз выкарабкались, — сказал хирург.
Замятин не удержался и спросил:
— Надолго, доктор?
— Я не пророк, — хмуро ответил врач.
Замятин провалялся в больнице с месяц, а потом еще пять дней пробыл дома. Ухаживала за ним мать. Она приехала из Подмосковья, где жила вместе с мужем — Можаевым. Матери было шестьдесят два года. Вставала она рано, делала зарядку, принимала холодный душ и жаловалась, что в городе, закованном в асфальт, негде ходить на лыжах. Замятин всегда радовался ее здоровью, хоть на вид была она хрупкой. Мать варила по утрам душистый кофе, потом отправлялась по магазинам, возвращалась довольная и долго рассказывала о своих встречах в очередях и троллейбусах с незнакомыми людьми. Рассказы были веселыми, и Замятин знал, что мать наполовину выдумывала их, — она всегда была выдумщицей. Делала она это нарочно, чтоб ему было веселей, и поэтому Замятину чудилось, что в словах матери умело прячется тоскливая горечь.
Все пять дней, пока он был дома после больницы, мать провела с ним почти неразлучно. Перед отъездом внезапно заговорила о своем муже:
— Клавдий Иванович очень хотел тебя видеть.
Замятин насторожился. С Можаевым его разделяла давняя немая вражда.
— Что ему нужно? — насупился Замятин и тут же понял: не следовало бы говорить так резко. Мать сделала вид, что не заметила его раздраженного тона.
— Я никогда не пыталась вас помирить, — спокойно сказала она, — хотя вы, кажется, и не ссорились. Антипатии, Сережа, иногда возникают просто от незнания. Он всегда тебя любил. А ты не все понимаешь в нем. Сейчас он старик, а старики думают о смерти. Не каждому хочется уходить, оставляя после себя нелюбовь.
— И ты тоже думаешь о смерти? — внезапно спросил Замятин.
— И я, — улыбнулась мать той своей сдержанной, кроткой улыбкой, которую он так хорошо знал и любил. — Хотя это не веселое занятие.
— Как же ты думаешь о смерти?
Мать внимательно посмотрела на него и покачала головой.
— Ты всегда у меня был немножко странный, Сережа. Дожить до сорока и остаться мальчишкой. Тебе всегда хочется разобрать часы по винтикам, чтобы посмотреть, нет ли там человечков, которые крутят колесики.
— Это плохо?
— Мне — хорошо, но тебе трудно. Ты иногда за винтиками не видишь целого, как все мальчишки. Так получилось у тебя и с Клавдием Ивановичем…
— Может быть, — упрямо насупился Замятин. — Но все-таки…
— О смерти? — Мать взяла со стола папироску, не спеша закурила, сощурилась от дыма. — Понимаешь, для того, кто несколько раз умирал и начинал все сначала, она не существует. — Мать опять улыбнулась. — Но ты этого еще не поймешь. Тебе рано…