Пять дней отдыха. Соловьи - Герасимов Иосиф Абрамович 2 стр.


Я молча кивнул, все еще чувствуя неловкость, что именно мне надо давать ему разрешение. Кошкин торопливо встал и засеменил к выходу, так и не выпуская мешка из обеих рук.

— Тип, — сказал Воеводин, вкусно причмокнув. Он вообще всегда произносил слова, по-особому смакуя их, поэтому, когда он даже ругался, эти слова срывались с его пухлых губ округло и вкусно, как обсосанный леденец.

Казанцев ткнул его в бок и показал на Дальского: мол, неудобно. Но Дальский дремал, прикрыв веки, и, видимо, не прислушивался к тому, что делалось вокруг. Я стал думать, что вот к нам четверым пришли еще двое, и эти двое сами по себе, каждый в отдельности, они не смогут слиться с нами, стать тем, чем были все время мы, — одним целым.

Прошло, наверное, полчаса, а Кошкин не возвращался.

— Не смылся ли этот тип, — сказал Воеводин.

— Куда? — спросил я.

Действительно, куда бы он мог смыться? Если бы мы были на передовой и он вот так бы исчез, тогда другое дело. Но зачем смываться отсюда?

— Ну, мало ли куда, — неопределенно сказал Воеводин. — А потом нам отвечать… Пойдем поглядим. К тому же в гальюн надо.

— И я с вами, — поднялся Казанцев.

Втроем мы прошли коридором и вышли из казармы. Снег вокруг сверкал голубоватым пламенем, а небо было белым, с огромным, лишенным четких очертаний синим кругом луны. Там в казарме казалось, что за стенами стоит глухая черная ночь — как только начало смеркаться, окна завесили маскировочной бумагой. Когда мы вышли, морозный свет улицы, который сгущался лишь в глубине пространства, был неожидан, и мы постояли, привыкая к нему, вдыхая горький и свежий запах, как едкий перец, обжигающий рот. Пока мы так стояли и делали свое дело, за углом школы послышались голоса. Это был нестройный гул, но в нем можно было различить то женский всхлип, то слабый вскрик. Наверное, мы услышали этот гул одновременно и переглянулись, словно проверяя, не померещилось ли нам.

— А ну пошли, — решительно сказал Воеводин.

Мы свернули за угол. Здесь вдоль забора стояли женщины, их черные фигуры хорошо были видны; в телогрейках, обмотанные платками и другим тряпьем, они были похожи на больших диковинных птиц, которые сбились в общую стаю, образуя нечто вроде круга, и прижимались друг к другу спинами; неровным кольцом окружали их люди в солдатских шинелях. Над этой массой колыхались рваные клубы пара. Женщины ели. Одни грызли сухари, слизывали с ладоней крошки, некоторые выскребали из котелков давешнюю капустную похлебку. В этой небольшой толпе мы увидели Кошкина. Одной рукой он держал вещмешок, а вторую протянул, подставив ладонь, чтоб женщина, которая стояла рядом с ним и грызла сухарь, не обронила крошек.

Мы стояли совсем близко от них, но они не обращали на нас внимания.

Я сразу понял, что происходило здесь. У всех ребят, кто был в нашем батальоне, отцы, матери, сестры жили далеко от этого города, а вот у тех, кого совсем недавно призвали и давали нам в пополнение, родные были тут же, и они приходили сюда, к казарме, чтобы получить хоть кроху от солдатского пайка, потому что он побольше, чем гражданский.

Женщина, которая стояла рядом с Кошкиным, подняла голову, приоткрыв рот, и он бережно ссыпал ей с ладони все, что на нее попало. И когда она вот так откинула голову, мы хорошо увидели ее белое, немного вытянутое, с большими глазами лицо; оно было молодое и, если бы не эти глаза, совсем такое, как у мраморных греческих богинь, копии которых всегда стоят, стыдливо прикрыв груди, в каждом областном музее изобразительных искусств.

Казанцев слабо охнул.

— Ты что? — спросил Воеводин.

— Помнишь Афродиту?

— Дурак, — тихо сказал Воеводин и сделал головой знак: мол, нам лучше уйти.

И мы пошли, стараясь ступать мягче и не скрипеть снегом.

Шустов что-то понял по нашим лицам, когда мы вернулись.

— Что там? — спросил он.

— Женщины, — ответил Воеводин, укладываясь.

— Интересно, — вздохнул Шустов. — Сто лет не видел женщин.

— А ты их никогда не видел, — ответил Воеводин.

Шустов вдруг обиделся, хрюкнул тяжелым носом:

— А ты видел?

— Я видел…

Все это была правда. Кроме Воеводина, никто из нас не знал женщин, потому что мы не успели это сделать, а если кто и успел, то такое нельзя было принять в счет, а вот у Воеводина была женщина старше его, и она его любила, хотя у нее был муж, и поэтому он больше всех имел право говорить на эту тему, хотя всем нам тоже хотелось говорить об этом.

— Все равно сейчас ты ничего не можешь. И все мы не можем от голодухи, — сказал Воеводин и повернулся на бок.

И это тоже была правда.

— Она совсем как богиня, — сказал Казанцев, лежа на спине и закинув за голову руки. — Мне всегда нравились самые красивые девчонки в школе. Красота — это так много… как целая планета. Честное слово, она очень похожа на Афродиту.

— Черт бы тебя побрал с твоими выдумками, — рассердился я. — Вечно у тебя заскоки… Обыкновенная девчонка.

— Так она же замороженная, — округлив глаза, сказал Казанцев. — Это все равно что спящая царевна.

— Все они: красивые, некрасивые — один коленкор, — пробубнил Воеводин. — Ни одной не верю.

— А кому же ты веришь? — спросил я.

— Тебе, — приподнялся Воеводин на нарах. — Ему и ему, — ткнул он по очереди в Шустова и Казанцева и нервно сглотнул. — А они… Днем говорит: «люблю», а вечером…

— Что же вечером?

— А-а, — махнул рукой Воеводин и тут же зло сказал: — У нее был муж. Ясно? Значит, врала обоим. Вот и все. И хватит об этом. — Он лег и повернулся на бок.

Кошкин вернулся вскоре, долго тер свои замерзшие руки и щеки, потом лег рядом с Дальским, аккуратно подложив под голову мешок, и заснул. И мы все заснули.

Так кончился первый день нашего отдыха, первый из пяти, которые предстояло провести здесь, в старой школе, ставшей казармой. А утром, когда я проснулся, то увидел крохотную женщину. Ее держал в длинных пальцах Дальский, сидя на нарах, и вращал передо мной, поправляя что-то на ней иголкой. Это была веселая женщина, в красной юбке, с курносым носом — из какой-то далекой и очень простой сказки, может быть, Гофмана, а может быть, братьев Гримм; она кокетливо поддерживала обеими руками юбку, словно собиралась пуститься в пляс. Она была сделана из проволочек, ярких лоскутков материи и глины. Дальский, заметив мой взгляд, бережно поставил куклу на полку над нарами, на которую обычно в казармах кладут вещмешки, но она всегда пустует, потому что лучше всего их класть себе под голову.

— С добрым утром, — вежливо сказал Дальский.

3

Я отодвинул от себя машинку, подошел к окну. Холодность света над домами была нарушена, серые облака, которые медленно плыли над крышами, теперь окрасились по краям в желтое, и трамвайные рельсы внизу пожелтели, но ночь еще продолжалась, и мне видно было с высоты пятого этажа, как спят у подъезда на чемоданах приезжие, а по другой стороне улицы шли двое — он и она, их шаги звучали по всей невообразимо тихой Лиговке, и голоса тоже, хотя они говорили негромко, и звуки отталкивались от стен нахмуренных домов, как полые шарики, поднимались вверх и даже залетали в мое окно.

— Ты, честное слово, это сказал?

— Я, честное слово, это сказал.

— И ты можешь повторить?

— Я все могу повторить…

Они шли к станции метро, торчащей тяжелым куполом на краю площади, и там, у станции, тоже стояли двое и целовались: она тянулась на носках, словно вот так хотела оторваться от земли, подняться выше его, и при белом свете белели ее крепкие икры. Я посмотрел в сторону Московского вокзала, и там, по всей Лиговке, шли или стояли и целовались двое. По всей Лиговке и, наверное, по всем улицам бессонного города. И тут я увидел, что погасли желтые отсветы на облаках, и сами облака погасли, и по улице побежала черная, как пена бурлящей нефти, тень и стала закрывать дома, оставляя только слабые контуры их, которые начинали фосфоресцировать тусклым зеленым мерцанием, и я услышал характерный лопающийся треск, какой бывает, когда самолет преодолевает звуковой барьер, и после этого вокруг уже была ночь, насыщенная влагой и морозом, и только одно лицо в той стороне, где был виден контур купола метро, было освещено, белое, оледенелое, как мрамор, и на нем большие глаза, застывшие в полубезумном безразличии, потерявшие все признаки мысли, кроме одной — хлеба, хлеба, хлеба…

Я отошел от окна и быстро сел за машинку.

«Что же там было дальше?» — подумал я.

4

— Понимаешь, она замороженная, — сказал мне Казанцев. — Это называется «дистрофия».

Он сидел рядом со мной на нарах и, нервно подергивая узкими плечами, пытался отгрызть свой ноготь, а смотрел он на полку, где стояла кукла, сотворенная Дальским. Я еще не видел его таким возбужденным, он у нас был очень спокойный и очень надежный, ему всегда можно было поручить все что угодно, зная — этот парень не подведет, его даже можно было оставить на посту в мороз на двенадцать часов, и он будет так стоять, никого не пропустит, даже не уйдет перекурить.

Я тоже посмотрел на куклу, потому что не понимал, о ком он говорит.

— Это оледенение. Все медленно остывает: кровь, потом клетки, и полное безразличие. Сначала от человека остается только оболочка, будто его заморозили и сделали из него ходячий манекен. А потом — смерть… Я знаю, ты меня слушай, я был на историческом.

— Плевать я хотел, где ты был, — сказал я ему; его свистящий шепот слишком начал мне действовать на нервы. — Ты можешь сказать хоть одно толковое слово: о чем твой бред?

Казанцев посмотрел на меня, округлив синие глаза, как младенец перед яркой игрушкой, и кивнул в ту сторону, где сидел согбенно Кошкин, собирал хорошо смазанный затвор винтовки. Делал он это ловко и тем вызывал мое уважение, потому что с самого начала ни к нему, ни к Дальскому у меня не было доверия как к военным — они для меня, отделенного, уже покомандовавшего ротой, были всего лишь новобранцами, прошедшими беглый курс всевобуча. Когда Казанцев так кивнул, я понял, о ком он мне шепчет.

— Ну и что? — спросил я, хотя сам все утро вспоминал девичье лицо, белое, как снежная равнина, на котором застыли мутно-зеленым льдом глаза.

— Ее надо разморозить, — прошипел он, и тонкие губы его при этом упруго сломались на углах, как перезрелые, ржавые стручки гороха.

— Ну тебя к черту, — ответил я.

А что я мог ему еще ответить? Отрывать от ребят хоть крошку из мизерной пайки? Я и без него знал, что такое дистрофия. Даже там, на передовой, где нам давали триста граммов хлеба в день и сто граммов ржаных сухарей и еще приварок, в котором иногда попадалось мясо, мы и то узнали, что это такое, — несколько наших ребят, как раз те, что были здоровее всех на вид, отправились в госпиталь, у них начали опухать ноги, синели, можно было нажать на опухоль пальцем, и оставалась вмятина, как в тесте; потом начиналась такая слабость, что человек не мог проползти и пяти метров. А нам надо было жить на морозе, ползать на брюхе, стрелять и бросать гранаты. Из этой казармы мы опять должны вернуться туда, к Неве, потому что за нас никто другой пойти не может, только мы и такие, как мы, иначе погибнет весь этот большой город. В то время мы уже знали слишком много, чтобы понять, что все это именно так. Мы видели Кингисепп и другие города, которые оставили на своем пути на восток, мы слышали о гитлеровском приказе стереть с лица земли Ленинград и читали в газетах такие дневниковые записи: «Я, Генрих Тивель, поставил себе цель истребить за эту войну 250 русских, евреев, украинцев — всех без разбора. Если каждый солдат убьет столько же, мы истребим Россию в один месяц и все достанется нам, немцам». Мы давно убедились, что это не пустые слова и не идиотские клятвы взбесившихся фанатиков, а твердая работа хорошо смазанной военной машины.

А если мы посидим на пайке второго эшелона несколько дней да еще будем хоть что-то отрывать от нее, то кто же тогда пойдет за нас?

— Хочешь устроить благотворительное общество? — сказал я.

— Нет, — невозмутимо ответил Казанцев, — просто если каждый даст по крошке…

— Если каждый от этой занюханной пайки будет отрывать по крошке, — перебил я, — то мы все останемся тут. Ясно?

— Ты когда-нибудь видел таких красивых? — не унимался Казанцев. — Ты пойми, красота — это же… как народное достояние.

— Можешь повесить на нее табличку: «Охраняется государством». А меня это не касается.

— Значит, ты меня не понял, — сказал Казанцев.

— Я тебя отлично понял, — ответил я. — И могу опять совершенно осмысленно послать тебя ко всем чертям.

— Ну хорошо, — теперь он не прошептал, а почти выкрикнул.

«Перебесится», — подумал я.

Но кто знал, что он такой упрямый, и если что-нибудь втемяшится ему в башку, никакими силами невозможно переиначить?

То, что произошло дальше, я видел не все, но знаю отчасти по рассказам ребят, по скупым ответам самого Казанцева. Но дело совсем не в этом. За четверть века я часто вспоминал блокадный город и стал думать о Казанцеве и других, кого встречал там, так, словно все, что происходило с ними, было и со мной, их мысли, чувства стали моими, время спрессовало их в одно целое, и я теперь не могу отделить пережитое мной от того, что услышал или увидел. И я подумал, что имею право рассказывать не только от себя, но и от всех тех, кого знал, потому что они давно стали частицами меня самого…

5

Будем считать, что в этот день Казанцеву повезло. Кошкин получил наряд в караул, его отправили сторожить склад, который был в полутора километрах от школы. И еще, как это часто бывало в ту зиму, мороз внезапно ослаб, пошел снег, сначала колючий, потом все более мягкий и медленный, почти влажный, запахи моря опустились на город. Там, в окопах, мы боялись такой погоды: сразу после оттепели внезапно обрушивались морозы, особенно к ночи, и влажная шинель застывала, как панцирь, полы ее можно было отламывать, словно куски картона. Но здесь у нас была теплая казарма, где можно было обсушиться, и эта погода казалась хорошей и приятной.

Казанцев не мог знать наверняка, повторится ли нынче вечером то, что мы видели вчера за углом у забора. И все-таки, как только стемнело, стал ждать. То приходил к этому месту, то вновь возвращался в казарму, сжимая в кармане оставленный с утренней выдачи ржаной сухарь — семьдесят пять граммов. Сухари эти ценились выше, чем хлеб; это были чистые, солдатские сухари, без всяких примесей, а в хлеб замешивалось всего понемногу, даже опилки, его пекли тут, в блокадном городе, а сухари доставлялись из армейских запасов с Большой земли по льду Ладоги и на самолетах. У него был отличный запах, у этого сухаря, даже если его подержать в руке, на пальцах оставалась сладкая горечь душистого, хорошо пропеченного хлеба, и во рту невольно набегала жесткая слюна.

Когда Казанцев вышел в седьмой или восьмой раз, то увидел женщин. Они появились все вместе и стояли, как вчера, сбившись в одну стаю. К ним от казармы пробирались люди в шинелях, погромыхивая котелками, покашливая, тяжело дыша. Ее он увидел и узнал сразу, она стояла ближе всех к школе в черном пальто, которое неуклюже топорщилось в разные стороны, под ним было пододето что-то еще, скорее всего телогрейка, а голова туго обмотана платком. Казанцев сумел составить свой план, заранее приготовил слова, которые должен был сказать ей, поэтому смело шел прямо на нее. Но его опередили. Высокая фигура заслонила от Казанцева девушку. Это был Дальский. Казанцев остановился, соображая, почему это вытянутый как жердь человек с орлиным носом и крепким кадыком, торчащим над желтым шарфом, оказался здесь, и тут же решил, что скорее всего Кошкин, уходя в караул, поручил ему что-то передать дочери.

«Плевать», — решил Казанцев и смело пошел к девушке, чтоб не нарушать своего заранее продуманного плана. Хотя сейчас и не было луны, но днем выпал свежий снег, поэтому сумерки были не плотными и видно было довольно сносно. Казанцев опять остановился, теперь в каких-то двух шагах от нее, словно натолкнулся на невидимый барьер. Это лицо как маска, как гипсовый слепок, на котором лишь слабо жили и дышали едва ощутимым теплом темные глаза, и еще губы, чуть приоткрытые в тревоге, маленькие сухие губы вызвали в нем боль, смешанную с тоской по чему-то необратимо ушедшему, и он должен был так постоять с минуту, глотая воздух, чтобы снова обрести в себе мужество и сделать два шага.

Дальский смотрел на него с высоты своего роста, но Казанцев не замечал его.

— Вы дочь Кошкина? — сказал Казанцев погрубевшим голосом. Именно эту фразу и следующую, которую он произнес, Казанцев придумал заранее. — Извините, пожалуйста, у меня к вам поручение.

Как только он выпалил эти слова, на лице девушки что-то изменилось, нет, не глаза, они были все такими же — темными и неподвижными, а губы, да губы еще больше приоткрылись и вздрогнули раз, второй, как крылья птицы от сильного порыва ветра. И Казанцев сразу понял, что могла она подумать.

Назад Дальше