— Я за тобой пришел, — сказал Казанцев. — У меня билеты в театр. Настоящих два билета.
— Не понимаешь, — тихо, с укоризной сказала она. — Я сегодня умру… Ты уйди.
— Чепуха, — сказал Казанцев. — Никуда я не пойду. И так не умирают… Ну ладно. Не хочешь в театр. Не надо. Я сейчас чего-нибудь соображу. Вот чаю… Ну, конечно, чаю. Ты пока лежи, а я все сварганю.
Он поставил карабин к стенке и сразу засуетился. На подоконнике стоял чайник, в нем было налито до половины воды, и стояли тут пустые стеклянные банки, чашки, тарелки. Он присел к печурке, растопил ее, она быстро загудела.
— Отлично, — потер он руки, радуясь, что так у него все хорошо выходит. — Сейчас вскипит.
Он нашел в углу тряпку, расстелил ее на полу возле печурки, как скатерть, достал весь свой дневной паек, разложил его в порядке, поставил чашки.
— Прошу к столу, — сказал он.
Она не смотрела в его сторону, глаза ее были обращены на эту изогнутую по-змеиному женщину на потолке.
— Ну-ну, — сказал Казанцев. — Хватит возлежать, поднимайся.
Он подошел к ней и решительно снял с нее пальто, потом одно одеяло, второе. Она лежала в синем кашемировом платье, очень похожем на те, в каких ходили школьницы, только больше расклешенном, и оттого, что она была в платье, а не в пальто или телогрейке, а именно в платье, как ходили женщины до войны, он почему-то сразу поверил, что сейчас же поставит ее на ноги, и, обхватив ее за шею, приподнял с подушки. Она села. Волосы у нее были длинные, очень мягкие, темно-пепельного цвета и падали ей на плечи.
— Вот так и сиди, — сказал он. — И будем пить чай.
От печурки тянуло жаром, ее стенки нагрелись быстро, и чайник кипел. Он налил в чашки кипятку, взял с тряпки сухарь.
— Мы сейчас его съедим, а хлеб оставим на потом, — сказал он. — Держи чашку.
Она взяла, прижала ее обеими ладонями, хотя чашка была горячей.
— Пей! — приказал он.
Она послушно поднесла чашку ко рту.
«Вот так с тобой, — торжествующе подумал он. — Ты у меня еще попляшешь».
Они сидели рядом и пили чай с сахаром.
— Замечательный чай, — говорил он, хотя кипяток отдавал железом. — Понимаешь, у меня мама почему-то такой чай без заварки называла генеральским. Правда, смешно?.. Ну давай я тебе еще налью, тут осталось. И можешь взять этот кусочек сахару. Мне хватит.
От жара печурки и от кипятка лицо ее немного зарозовело, это было похоже на то пламя в небе, предвещавшее мороз, какое было над Невой, когда он ехал сюда. Она допила кипяток, вздохнула, как после тяжелой работы, и посмотрела на него.
— А ты зачем пришел? — спросила она.
Он теперь знал, что она не все слышит, и ей надо иногда объяснять все с самого начала, как объясняешь ребенку, и быть при этом терпеливым.
— У нас есть один чудак, — сказал он. — Я не знаю толком, чем он занимается, но он здорово делает куклы. Их, наверное, можно выставлять в музее. Совершенно великолепные куклы. Этот чудак мне дал два билета в театр, на оперетту. Это очень смешная оперетта, хотя я ее не видел. Я до войны терпеть не мог оперетту, больше любил драму. А сейчас я бы с удовольствием посмотрел. И я подумал, что ты тоже пойдешь со мной.
— Куда? — спросила она.
— Я же тебе сказал, в театр, — терпеливо ответил он.
«В театр», — подумала она и посмотрела в потолок на гипсовую женщину, потому что вспомнила сон, который снился ей совсем недавно: женщина заставила ее танцевать, и они танцевали, летая над пустыми столами сберкассы, потом она увидела, что все сейфы открыты и пусты, там тоже танцуют гипсовые женщины, и она во сне поняла почему: в городе сгорели все деньги, люди стали жить без них, теперь никому не нужны ни сейфы, ни сберкассы. «Что ты умеешь делать?» — спросила ее женщина. «Только считать деньги», — ответила она и после этого проснулась. И когда проснулась, то почувствовала, что ничего у нее не болит, а где-то впереди есть темнота, от нее тянется тонкая струйка, как дым, только без запаха и тепла, холодная, темная струйка, и она впитывается порами тела, наполняя его легкостью и холодом. Тогда-то она поняла, что с ней будет.
«В театр», — вспомнила она.
— Если бы ты могла, мы бы пошли, — сказал он.
И тут ее словно кто-то подтолкнул изнутри и сказал властно и грубо: «Надо!», — как говорил иногда отец, если очень сердился. «Надо!» Этот резкий окрик заставил ее вздрогнуть, она всегда пугалась, когда так говорил отец, он мог потерять над собой власть и ударить ее по щеке, а потом слезливо извиняться, и она не столько боялась его пощечины, а вот той минуты, когда у него обмякнет лицо и повлажнеют глаза. Теперь, вздрогнув от этого внутреннего крика, она увидела себя как бы со стороны лежащей не на кровати, а повисшей в воздухе, неподвижно, и подумала, что сейчас, если она встанет и пойдет, неважно куда — лишь бы встать и пойти, то, может быть, она уйдет от всего того, что было с ней до прихода этого рыженького солдата, и она сказала:
— Пойдем.
— А ты сможешь? — спросил Казанцев.
Она встала с кровати и еще раз сказала:
— Пойдем.
Казанцев вскочил, посмотрел на часы и кинулся подавать пальто.
— Мы еще успеем, — говорил он. — Еще целый час…
Она закинула волосы за спину, и он подумал, что сейчас она будет причесываться, ему почему-то очень захотелось, чтобы она стала причесываться, долго и обстоятельно, как делала это мама, но она только закинула волосы и укутала голову платком.
11
На улице воздух посинел, и дома вдали казались нагромождением огромных противотанковых надолб. Казанцев шел, придерживая одной рукой ремень карабина, другой взяв под руку Олю, и так они шли медленно, хрустя морозным снегом. Где-то слева и спереди тоже хрустели шаги — там видны были тени людей, их было немного, и нигде ни огня, ни отблеска, только вверху над улицей светлело грязно-синее небо. Так они двигались долго, пока не вышли к решетке сада Отдыха, где излучали слабое сияние вершины пик, и в нише стоял в печальном карауле римский воин, и снег вокруг не просто хрустел, а трещал, будто впереди, в сквере, ходил по кругу огромный зверь. Мелькали тени, слышно было, как разговаривали люди. Одна из теней отделилась от решетки, приблизилась, стала моряком с автоматом.
— Братишки, нет ли лишненького? — прохрипел он.
Они прошли мимо него и влились в поток людей, которые двигались к темному подъезду театра.
Оранжевое пламя большой коптилки, похожей на факел, отражалось в зеркальных стеклах дверей, освещало низенькую, круглую фигуру контролера, он был в ливрее, шитой галуном, стоял без шапки, седой, и на этой черной ливрее важно блестел Георгиевский крест, а рядом с ним стоял ящик с песком и ведро. Только когда они подошли к нему и Казанцев протянул контролеру билет, то понял, почему он такой толстый: под ливреей у него была пододета телогрейка. Он оторвал от билета корешок и сказал:
— Пожалуйста.
Он говорил так всем, и выходило это у него четко, как команда, и в то же время весело, словно он приглашал людей в большую столовую, где всех ждет огромный стол с самой настоящей едой. Казанцеву это понравилось, он ответил вежливо:
— Спасибо.
Тогда контролер неожиданно гаркнул:
— Здравия желаю!
Вокруг рассмеялись, Казанцев удивленно оглянулся, увидел солдат, моряков, их смеющиеся лица, освещенные оранжевым огнем, и понял, чему удивился: он слишком давно не слышал, как смеялись люди, и подумал о контролере, что он, наверное, очень хороший старик, а может быть, даже это актер, и его специально поставили сюда, чтобы зрители приходили на оперетту веселыми.
Казанцев повел Олю к дверям, которые были раскрыты в зал, и, как только они переступили порог, невольно остановился, увидев все это почти забытое великолепие: в зале горела люстра, хоть и неярким, но самым настоящим электрическим светом. Тени качались на темно-бордовом бархатном занавесе, на красной обивке лож, на позолоченных белых креслах и белых выпуклых балконах, и все это уходило вверх, галерея за галереей и было наполнено людьми, и стоял в этом зале ровный шум голосов, в котором нельзя было различить отдельных слов, только шум, и шепот, и белые клубки пара от дыхания.
Они нашли свои места в партере в девятом ряду, посредине, вокруг сидели солдаты и командиры, кто с костылем, кто с рукой на перевязи, а кто с оружием между коленей. Казанцев тоже поставил карабин между коленей, взял Олю за руку, как тогда у костра, и с этой самой минуты словно закончилась одна жизнь, и началась совсем другая, не настоящая, даже нереальная, но она была, хоть и недолго, и это был не сон, а все-таки жизнь, в которой загорелся закатом занавес, поднялся человек во фраке, взмахнул палочкой, и все замолчало, осталась только музыка, она наполняла пространство все сильней и сильней, и этой своей силой вскинула вверх занавес, чтобы открыть чистое небо, дворцовые колонны, где жили веселые люди, заставляющие всех вокруг смеяться и грустить о судьбе графини, но не терзаться этой грустью, и совсем не ее судьба была главным, а то, что выбегали красивые женщины с розовыми голыми ногами и танцевали под ярким небом; выходил старый актер, которого все любили, хотя он должен был играть злодея, но его любил так, что, когда слышался его хриплый голос еще за сценой, аплодировали ему, и он приходил, и был вовсе не каким-то там графом, а своим парнем, который перепутал все на свете жизни. Он вышел на сцену одетый в нелепую военную форму, сверкая пуговицами и нашивками, с обнаженным палашом в руках, смешно и яростно рыча:
— Что это, замок или сумасшедший дом? Приехал я, граф Токи Балладья! А где музыка? Прислуга! Долго я буду ждать?! — и стукнул палашом по статуе.
Она тотчас развалилась. Он печально посмотрел на осколки и сказал:
— Звонок испортился.
К нему подскочил слуга с огромной корзиной, наполненной бутафорским виноградом и фруктами. Актер поковырялся в ней и сказал в публику:
— Это после блокады, а сейчас бы дуранды.
Зал взорвался смехом и аплодисментами. Всем это было понятно и смешно, поэтому его ждали с нетерпением и радовались, что он может так лихо танцевать и петь куплеты и вместе с ним танцевали полуобнаженные женщины и красивые парни с румяными лицами. Когда опустился занавес и снова неярко зажглась люстра под потолком, весь зал недовольно вздохнул, что на какое-то время все это прервалось и вместо того яркого и солнечного, что было на сцене, рядом оказались люди в пальто и шинелях и холодный воздух зала, который прежде почему-то не ощущался, а сейчас отчетливо стало видно, как вьется над рядами пар от дыхания.
12
А в это же время старый актер лежал у себя в гримуборной, растирал опухшие, со вздутыми венами ноги и с тоской смотрел на пол-литровую стеклянную банку с холодным супом, которая стояла на столике перед зеркалом. Он смотрел на нее и мучался. Этот суп ему дали в знак благодарности в госпитале, где выступал он с шефским концертом. Ему чертовски хотелось съесть этот суп, он истратил очень много сил сегодня, и впереди еще была большая работа, но он не мог съесть этот суп, он решил с самого начала, что не будет его есть, а отнесет жене. Он женился, когда ему было тридцать лет. Эта женщина была портнихой, она была красивой и статной, и, куда бы он с ней ни приходил, все на нее оглядывались, она родила ему сына, который теперь был в армии, она постарела еще до войны, но еще раньше он думал о ней, что она хорошая жена и хорошая хозяйка, но ему все-таки не повезло с женитьбой, потому что эта женщина совсем не смыслит в его ремесле и с ней нельзя поговорить о том, как его не всегда понимают в театре, и он стал искать сочувствия у других женщин и легко находил его, потому что был знаменитым актером. Перед войной у него была хорошая любовница, молодая, добрая. Он приезжал к ней после репетиций, привозил коньяк, а она варила ему кофе и слушала, как он жаловался, жалела его, и он стал думать, что ему лучше уйти к ней навсегда.
«Я бы мог его съесть, — думал он про суп. — Но там я съел одну тарелку, и у меня даже не вырезали талона из карточек, потому что начальник госпиталя хороший человек… Конечно, я могу его съесть, у меня работа, она сидит дома… Но у нее больное сердце, как же я могу его съесть? Потом я обещал, и это неблагородно. А кому я обещал? Ну, сам себе. Даже если сам себе, все равно это неблагородно. Но если я его не съем, меня уже не хватит на канкан».
Он перестал растирать ноги, одернул штанину, встал. Он медленно приблизился к гримировочному столику, где стояла банка, вздохнул, накрыл ее газетой и стал гримироваться.
13
А за стеной была гримуборная кордебалета. Там сидели молча, кутаясь в телогрейки и пальто, худенькие девушки с синей кожей на руках и ногах. Они сидели молча, с тоской ожидая, когда кончится антракт и их снова позовут на сцену. Они молчали. Только что унесли на носилках через служебный вход театра их подругу, совсем молодую балерину, которая перед самой войной кончила училище. Она упала на сцене в середине действия, когда они выстроились в ряд и в розовом луче света, который специально дал осветитель, чтоб их обнаженные руки и ноги были красивыми, шли в танце на зрителя. Она упала, и они сомкнули свой ряд, чтобы никто этого не заметил в зале. Сейчас им надо было снова выйти на сцену и танцевать, хотя их стало меньше.
14
В зале ждали, когда снова начнется эта легкая и веселая жизнь, посмотреть на которую пришли все сюда, и уже толпились в проходах, занимали места те, кто выходил погулять по фойе, покурить. Внезапно шумная волна прокатилась по залу, начали вставать со своих мест, зашептали, показывая в средний проход, потом наступила тишина, и все стали смотреть туда, в середину зала. Казанцев и Оля тоже повернулись на своих местах. По проходу шла женщина, она казалась высокой, потому что на ней было длинное бархатное платье с короткими рукавами, большим декольте на спине, это было красивое вечернее платье, плотно облегавшее ее тонкую талию, темные волосы женщины были уложены в высокую греческую прическу, они поднимались вверх, как черный факел, с белыми сединами по краям, и вытянутое лицо ее с ярко накрашенными губами было торжественным, она шла спокойно, слегка помахивая сумочкой. А за ней шел морской командир, в хорошо отглаженном кителе с золотыми нашивками, он был низкий и плотный, этот командир, и нес на руках старенькую шубку и свою шинель. Они прошли вперед, сели на свои места, а все смотрели на них молча, каждый знал — в зале сейчас не менее восьми градусов мороза.
— У моей мамы, — сказал Казанцев, — есть такое же платье. Она тоже в нем ходит в театр.
Медленно начал гаснуть свет люстр, зажигался закат на занавесе, опять появился человек во фраке и палочкой в руках.
— Ты бы могла снять платок? — спросил Казанцев.
Оля покорно высвободила руку из его ладоней, развязала узел на затылке и тряхнула головой. Волосы ее рассыпались. Она смотрела не на сцену, она смотрела на женщину, которая сидела впереди.
— У тебя есть расческа? — спросила она.
Казанцев полез в карман гимнастерки, вынул оттуда свою алюминиевую расческу и протянул ей. Музыка заглушила все шорохи в зале и все ширилась, ширилась, но он слышал, как потрескивают под расческой ее волосы. Он снова взял ее за руку, и снова взвился занавес, и раздались аплодисменты, когда, еще за сценой, прохрипел знакомый голос старого актера.
Он выбежал на сцену вслед за красивой женщиной.
— Стойте, кузина, — кричал он, — нельзя же, наконец, бегать от человека, который вас так любит!
— Но, дорогой кузен, — отвечала женщина, — вы забываете, что я вас не люблю.
— Конечно, забываю, — сказал он, — какой же дурак будет об этом помнить. И кроме того, вы меня полюбите.
— Не понимаю.
— Не понимаете? — И актер повернулся к залу, подмигнул по-свойски. — Не понимает, а паек получает.
И опять зал взорвался смехом и аплодисментами. Казанцев бил в ладоши, подталкивая плечом Олю. И она повернулась к нему, слабо улыбнулась. А вокруг хохотали моряки, солдаты, кто-то вытирал слезы, кто-то охнул: «Вот дает!» И тогда Казанцев снова схватил ее руку и сжал.
А на сцене старый актер смешно танцевал, напевая:
Марица ближе!
Как трепещешь, вижу.
Как звучит это имя.
Музыка! Шимми.
И бойко выбежали в танце на сцену розовые девушки.
15
На крышу противоположного дома село серое облако, оно было неподвижным, словно задремало вот так, обессилев в своем пути. Я подошел к окну, раскрыл его и посмотрел в ту сторону, где торчал тяжелый купол станции метро. Как и вчера, там стояли и целовались двое, но теперь девушка не тянулась к нему на носках, а запрокинула голову, а он был высокий и крепко держал ее за плечи. И дальше по всей Лиговке… Казалось, не было движения, время повторяло свой вчерашний отсчет, ничего не меняя в пространстве, и люди замерли и небо, деревья, все вокруг, но стоило вслушаться, и множество звуков начало долетать из глубин домов и улиц: вздох, и тихая песня, и стук часов, скрип окна, шелест занавески, бормотание уснувшего, шаги и шуршание шин об асфальт, и они складывались, эти звуки, в общее дыхание спящего города. Там, где есть жизнь, не может не быть своей мелодии звуков. Даже во фронтовых лесах, откуда напрочь улетали птицы, уползали кроты и уходили звери, боясь огня и пороховой гари, и лишали лес его извечной гармонии звуков, даже там не умолкали мелодии, потому что оставались деревья, трава, муравьи, и они еще могли жить.
Я отошел к своему столу. Сверху на кипе бумаг лежала копия докладной начальника Ленинградского управления искусств от 11 апреля 1942 года:
«Из действовавших ранее в городе оркестров (Кировского театра, Филармонии, Радиокомитета) осталось всего около 20 музыкантов. Объединение их в один коллектив и проведенная нами общая регистрация оркестрантов позволили создать в городе полноценный симфонический оркестр в 64 человека.