Утром Евдокия поднялась, когда Степан приготовил уже завтрак: сварил яиц, нарезал хлеба и желтоватого уже сала. Но Евдокия есть демонстративно отказалась, оделась и ушла на поле. И после, когда на поле пришел муж, она его старалась не замечать. Горючее было на исходе, сказала Колобихиной:
— Нинша, передай Степану, пусть за соляркой съездит.
— А сама чего не скажешь?
— Глаза бы не глядели. Видеть не могу.
Нинша покачала головой, отошла. Понимала, что подруга сильно не в духе, но расспрашивать не стала. Вздохнула только.
Евдокия в это утро была молчалива. Не поговорила с женщинами перед сменой, не подбодрила по обыкновению. Влезла в кабину и махнула рукой: дескать, двинулись. Не сказала своего привычного: «Ну, бабы, поехали!» Работала молча, зло.
Два дня не замечала мужа, не разговаривала. На третий день, в обед, к ней подошел Степан. Ели они теперь хотя и из одного котла, вернее, из большого алюминиевого термоса, который привозили из столовой на поле, но сидели поодаль друг от друга: чужие, и только. Степан подошел к жене, глядел на нее, ждал, пока она обратит на него внимание.
— Чего тебе? — холодно спросила Евдокия, не отрываясь от еды.
— Ветер сильный, — сказал Степан.
Евдокия оглянулась и словно проснулась Ветер за последние дни и правда окреп, дул с юга сильный, ровный, и там, в южной стороне, небо желтое от поднятой пыли.
— Я к тому говорю, что надо еще по одному катку цеплять к сеялкам, — хмуро продолжал Степан, — а то все выдует.
«А ведь и на самом деле выдует, — подумала испуганно Евдокия, — чего же это я как слепая стала, ничего не вижу? Злость глаза и уши затмила». Но пока молчала, оглядывая край неба, где наворачивалась ядовитая рыжая пелена, растворяя в себе весеннюю синь. Неприятно было, что мысль о дополнительных катках подавал Степан. Не хотелось с ним говорить, а придется. Дело — прежде всего. Не прицепить сейчас вторые катки — дунет ветер покрепче и землю вместе с семенами поднимет в воздух. Считай, все пропало. Это поняли и Нинша, и Валентина, и Галка. Подняли головы от мисок, выжидающе глядели на звеньевую.
Евдокия отложила ложку. Сказала Степану строго, будто выговаривая:
— Вот что. Гони на машинный двор. Тащи четыре катка.
— Если они там еще остались, — усомнилась Колобихина. — Поди уже все разобрали.
— Кровь из носа, но чтобы четыре катка тут были, — снова сказала Евдокия и отвернулась от Степана, который тут же, не мешкая, направился к своему трактору.
«Наверное, Брагины утащили катки к себе, — со злостью подумала Евдокия. — Эти не оробеют».
Однако катки на машинном дворе были. Никто еще не успел додуматься, даже Брагины, и Степан благополучно притащил четыре катка. Быстро за каждой сеялкой прицепили по второму катку, и теперь, поглядывая в заднее стекло, Евдокия видела, что земля прикатывается лучше, не поднять ее ветрам.
«Молодец, Степан», — мысленно похвалила Евдокия и немного отмякла душой. Понимала, что ему тоже нелегко было к ней подойти, а все-таки подошел, пересилил себя ради дела. Ей захотелось быть с ним помягче. Она уже не отворачивалась при виде его, но слишком уж долго они молчали, слишком уж привыкли к таким отношениям, шли их жизни и дальше в стороне друг от друга по наезженной колее. Колея, накатанная, привычная, как трудно из нее выбраться. Не потому ли на вечере молодежи думала одно, а сказала другое, что не смогла выйти из своей колеи?
Колея… Ей вдруг отчетливо вспомнилось: года за два до войны взял ее отец с собою на луга. Недалеко от Налобихи Обь круто поворачивала на север, спрямляя путь к океану, и там на изломе, быстрина переваливала на другую сторону реки. А на этой стороне при плавном, успокоенном течении берег постепенно понижался и переходил в заливные луга. Каждую весну Обь затопляла луга своею глинистой полой водой и держала их затопленными долго. И лишь когда спадала коренная вода, луга обнажались, посверкивая глазками болот и озер. Солнце принималось отогревать вернувшуюся к свету сушу, и в считанные дни луга начинали ярко зеленеть. Травы, избалованные влагой и теплом, быстро шли в рост. Здесь косили сено для колхозного скота, сюда выгоняли стадо на откорм, а по забокам, возле болот и озер, где косилкой траву не взять, выделялись делянки колхозникам. Отец как раз и ехал посмотреть отведенный ему участок, чтобы прикинуть: начинать косить или подождать. Недавно прошли дожди, и старая дорога, разбитая еще в весеннюю распутицу, совсем раскисла. Колея была глубокая, темнела в ней стоялая вода, чавкали по грязи копыта Мухортухи, колхозной кобылы, выпрошенной отцом у бригадира. Бричка в колее сидела надежно. Отец вполне мог бросить вожжи и не править лошадью, потому что свернуть в сторону было невозможно, колея держала бричку с лошадью в своей власти непоколебимо, людям оставалось только довериться лошади и дороге, сидеть да ждать, когда привезут на место. Отец, однако, сидел неспокойно, косился на срез берега. Талые воды и дожди каждый год обрушивали и обрушивали берег, срез стал уж совсем близко от дороги, в нескольких метрах. Вот отец и поглядывал вбок, на близкий обрыв, под которым в гулкой пустоте искрилась река, а на другой стороне, будто в воздухе, висела синяя, размытая расстоянием полоска леса.
И не зря отец опасливо глядел на близкий срез, не зря умная Мухортуха чутко стригла ушами, переставляя ноги неохотно, словно чувствуя впереди неладное. И вдруг отец торопливо натянул вожжи и дрогнувшим голосом протянул: «Кажись, прие-е-хали…»
Дуся выглянула из-за отцовской спины и увидела: впереди дорога напрямую поворачивала к обрыву, наезжала на самый край и там кончалась, как отрезанная. На краю обрыва предсмертно склонилась к пустоте совсем молоденькая березка, почти прутик, не нарастившая еще на стволике бересты. Она держалась на одном-единственном корешке, остальные — тонкие, бурые, как растопыренные пальцы, — висели в воздухе и, казалось, пытались уцепиться за твердь. Листья била мелкая дрожь. Березка была еще и не там, под обрывом, но уже и не здесь — посередке между жизнью и смертью, потому что единственный корешок еле держался, его бурая мягкая кора от напряжения лопнула, сползла, как кожа, обнажив беззащитную, белую, истекающую соками сердцевину.
Отец спрыгнул с брички и ссадил дочь. Дуся отскочила подальше от обрыва и наблюдала, как отец, взяв Мухортуху под уздцы, тянул к себе, пытаясь свернуть с дороги, отвести от опасного места на расквашенную дождями целину. Лошадь заполошно била ногами, но бричка сидела в колее плотно, передние колеса увязли по ступицу, никак не поворачивались в сторону, да и сил у кобылы недоставало. Отец поднял и переставил бричку, погнал лошадь от обрыва. Дуся обернулась, и вдруг мурашки побежали по спине: будто хрустнула веточка, и по земле поползла, зазмеилась черная быстрая трещинка. И вот земля разверзлась мгновенно, с тяжелым глубинным грохотом… Отец остекленевшими глазами глядел на обвалившийся берег, губы его тряслись.
6
Евдокия простилась с Ниншей и медленно шла одна. Как Нинша ни расспрашивала ее и как ни тяжело было носить в себе неразделенную боль, а ничего подруге не сказала ни о Юлии, ни о Степане — давно научилась молча терпеть боль. Шла согнувшись, глядя себе под ноги, будто что-то ища внизу, а лишь поравнялась с домами Брагиных, то и голову подняла, будто кто-то подтолкнул, и стала глядеть в их сторону. Не праздное любопытство заставляло ее повернуть туда голову, нет, она уже мыслями забегала вперед, к будущему сватовству.
Два брагинских дома стояли как два брата: высокие, крепкие, под железными крышами. Крепко жили Брагины, ничего не скажешь, впрочем, где механизаторы худо живут? Главная сила в любой деревне. Евдокия хотела уже было отвести взгляд, да что-то удержало. Сбоку, за крайним домом, увидела она свежий сруб, еще пока без крыши, с темными проемами вместо окон и дверей, но уже и так было ясно: строили с размахом, и, когда будет готов этот третий дом, он ничем двум другим не уступит, такой же — крестовый.
«А ведь это они для Сашки, — екнуло сердце у Евдокии. — Для Сашки, вот для кого строят Брагины! Выходит, Алексей Петрович собрался отделять сына. Женить решил Брагин Сашку! Иначе зачем его отделять?» Она-то, мать, только-только узнала, что ее Юлия встречается с их сыном, а тут уж все давно решено. Поднимают дом для Сашки и его молодой жены. И ведь уверены, что свое обязательно возьмут.
Она вздохнула и зашагала быстрее. Понимала: ничего ей не изменить, что, скорее всего, так и будет, как замыслили Брагины. Евдокия скорым шагом миновала несколько переулков, и, когда перед нею неожиданно открылся старый домик Горева, она остановилась, будто споткнулась о невидимую преграду. С неосознанной виной посмотрела на ветхое сиротливое строение и вспомнила сыновей Горева, которые не вернулись с войны. Хорошие у него были сыновья, Евдокия их помнила: веселые, светловолосые в отца. Они погибли в первый год войны, и теперь на темной, потрескавшейся стене избы проступали три железные звезды, прибитые пионерами, — единственная память о сыновьях. О Гореве в правлении помнили. По торжественным дням приглашали в клуб, усаживали в президиум. Иногда спрашивали: «Не надо ли чего Кузьма Иванович?» Но разве Горев для себя чего-нибудь попросит? Такие люди жили не для себя и просить для себя не привыкли. Зайти надо, поглядеть: как он там, жив ли? Здоров ли?
Ноги сами повели Евдокию к калитке.
Полузаросшей дорожкой она прошла к крыльцу, постучала в дверь и прислушалась, пугаясь нежилой тишины.
«Вот так помрет когда-нибудь Кузьма Иванович, и никто не узнает», — подумалось Евдокии, но она отогнала от себя эту мысль. Как это: Кузьма Иванович и вдруг помрет? Такого быть не может. Горев — он вечный, без него Налобиху представить себе нельзя. Душа не соглашалась с тем, что Горев может когда-нибудь умереть, и толчками забилось сердце, едва различила в сенях слабое движение, а потом шаркающие, старческие шаги.
Заскрипев, отворилась дверь, и на пороге появился он, Кузьма Иванович, худой серебряный старик.
— Дуся, ты ли это? — удивленно проговорил Горев слабым, глухим голосом, легонько улыбаясь в бороду.
— Я, Кузьма Иваныч. Пришла вот попроведовать.
— Ну заходи, заходи, Дуся. Давненько я тебя не видел.
В горнице было сумеречно, но Евдокия разглядела, что все там прибрано, чистенько и даже пол выскоблен. Пахло сухими травами, развешенными у печи и у порога. На столе — раскрытая книга, и на ней — очки. Видать, прибрался Кузьма Иванович и теперь читал. Над столом — портрет Ленина в красной самодельной рамке, вырезанный из какого-то давнишнего журнала и вставленный в деревянную, покрашенную киноварью рамку. Не оправившийся еще от болезни Ильич выглядел усталым, но в самую душу смотрели его чуть прищуренные глаза. Портрет этот Евдокия видела у Горева еще в детстве и знала, что в памятные дни Кузьма Иванович украшает его полевыми цветами, а когда живых цветов нет — матерчатыми алыми розетками. И Евдокии подумалось, что в бедной горевской избе именно такой Ильич и должен быть: не торжественный, без нынешнего глянца, рабочий Ленин, близкий тому, каким он был в жизни и каким его представлял себе Горев. И что другой портрет не подошел бы к этой крестьянской стене.
Горев аккуратно сдвинул книгу, усмехнулся виновато:
— Нынче сначала по книгам учатся, а потом живут. А у меня все наоборот. Жизнь прожил, а теперь понять хочу: так ли жил… — И спохватился: — Да ты садись, Дуся. Сколько ведь не была!
— Давненько, — согласилась Евдокия. — День-деньской крутишься и никак все дела не переделаешь. — Говорила и разглядывала Горева. Сдал Кузьма Иваныч, сдал. Когда-то высокий и худощавый, стал ниже ростом и высох совсем, будто с годами оседал к земле вместе с домом. Костлявый и седой, в чем душа держится. Одни глаза и жили на его узком лице, глаза зоркие, все видящие и все знающие, от которых ничего в себе не утаишь.
И вдруг Евдокия снова почувствовала себя перед ним молодой, пятнадцатилетней, словно за порогом этого дома оставила остальные прожитые годы, и заробела перед мудрыми глазами старика.
— Все хотела заглянуть к вам, помочь чем-нибудь, да замотаюсь и забуду, — сказала с грустью.
— А чего обо мне заботиться? — отмахнулся Кузьма Иванович. — У тебя своих дел невпроворот. Ты ведь вон как высоко взлетела. И звеньевая, и депутат, и всяко-разно. Опять же — семья. Расскажи лучше, как живешь. Что-то ты невеселая. Задору не вижу.
— Какой уж там задор, — вздохнула Евдокия. — Был, да весь выкипел… Сев нынче больно ранний. Да еще ветер, будь он неладен. Прицепили по второму катку, получше вроде стало. Хоть и семена боязно сильно-то утрамбовывать. А ветры-то желтые, все небо желтое. Откуда они взялись? Раньше таких не было. Прямо страшно, что делается. Как дунет, дунет… землю сдирает и несет.
Горев смотрел в окно и хмурил седые, нависшие на глаза брови. Сочувственно качал головой. Потом сказал:
— Откуда, говоришь? А мы их сами посеяли. Сами, Дуся. Как только там, у соседей, — кивнул на южную стенку, — распахали все земли в степи, так и началось. Да чего у соседей… Вон у нас взгорье не уберегли, а как его теперь называют? — и испытующе поглядел на Евдокию.
— Мертвое поле, — отозвалась та со вздохом.
— То-то и оно, что мертвое. Мы думали, если больше земель распашем, то и хлеба всегда будет больше. А вышло не по-нашему. У старых людей, которые тут до нас жили, земля была свежая, а лишнего хлебушка сроду не водилось. Это я хорошо помню. На базар по нужде вывозили, чтобы продать да купить одежки, керосину, спичек. Землица наша не шибко щедрая, но от урожая до урожая прокормит, обижаться на нее грех. И вот как туговато ни приходилось, а взгорье, которое теперь Мертвым полем зовется, не трогали, под плуг не пускали. Думаешь, глупее нас с тобой старики были? Нет, Дуся, нет, — Кузьма Иванович помотал седой головой. — Старики землю жалели. Там, на пригорке-то, родящий слой совсем тощий, а под ним — гольный песок да глина. Соображали: распашут взгорье, ветер и начешет его, весь родящий слой подымет в воздух, а потом и глину с песком. Ветру только бы зацепиться за какую язвочку, он потом и до других земель доберется. И уж не земля будет, а сплошная язва. Не надо жадничать. Вот как старики-то думали. А мы? Шибко умными себя считаем. Что нам старики? Они ничего не понимали, отсталые были. Даешь пригорки! А мы и рады стараться, нам только крикни. Машины у нас как звери. Любую землю распашут, будь она хоть железная. Ничто перед моторами не устоит. Да только я так думаю, Дуся: страшен трактор, если в нем тракторист без головы. Без соображения хозяйского. Ведь что получилось-то… Наплодили мертвых земель да и принялись плоскорезы изобретать, плуги безотвальные… Мертвое поле… Слова-то какие! Так про землю не то что сказать, подумать страшно. Как только над землей ни изгаляемся, что с нею ни творим, а она словно мать: терпит, страдает, а все же кормит нас, не дает нам пропасть. Кормит детей своих глупых, неразумных. Нам бы не жадничать, а беречь и холить каждый клочок живой земли. А то потом никакие плоскорезы не помогут. Мы ведь не последние тут живем. Тут нашим детям жить, внукам, правнукам. Что они скажут о нас, если землю погубим? Хорошего ничего не скажут. Да и вот он, — Горев кивнул на портрет, — тоже, если б узнал, не похвалил бы.
Может, не все я понимаю, но человека никто, кроме земли, хлебушком не накормит. А земля хоть и терпеливая, а когда-то обидеться может. У нее память есть. Ничего она не забывает. Помнишь, какой урожай был в шестьдесят втором? — вздернул голову Горев.
Евдокия кивнула. Она помнила тот урожай. Когда распахали взгорье и все залежи, вырос в тот год урожай невиданный, каких в Налобихе и старики не помнили. В обычные годы брали по пятнадцать — семнадцать центнеров с гектара, а тут вышло за сорок на круг. Вот какое чудо совершилось всем на удивление. Радовались мужики, ликовало районное начальство, упрекало Горева: дескать, гляди, какая пшеница вымахала и сколько ее, а ты не хотел, упрямился. Радость вскоре, однако, схлынула. Не готова оказалась Налобиха принять такой урожай. Не хватало машин возить зерно от комбайнов на ток, и сами тока были слишком малы. Ссыпали зерно в бурты, а оно в буртах стало гореть, люди не успевали его перелопачивать. Прикатило районное начальство с представителем из партийно-государственного контроля. Гадали: как спасти хлеб? Возить в райцентр Раздольное на элеватор? Но и там захлебывались от большого хлеба. К тому же машин нет. Тут Горев и предложил: давайте, пока не поздно, раздадим зерно колхозникам на сохранение. Не задаром, а так: берешь, к примеру, тонну, так вот центнер тебе за труды, а остальные девять центнеров сдай весной государству под квитанцию. Кузьма Иванович доказывал, что это единственная возможность уберечь урожай, потому что крестьянин не даст зерну пропасть. Всю семью в ладонях заставит пересыпать и сушить, а не даст. На такую меру районное руководство не пошло, да и как пойдешь? Нарушение. День и ночь возили машины и подводы зерно на элеватор и все равно не успевали. Сгорело-таки зерно в буртах. Прикатила комиссия, проверила. Составили акт, что зерно ни к чему не пригодно, и велели его ссыпать под яр. В присутствии той же комиссии. И потянулись подводы к крутому обскому берегу. Вся Налобиха от мала до велика собралась поглядеть на неслыханное святотатство, как сбрасывали хлеб в реку. Мужики — шапки прочь, как на похоронах, старухи крестились. Старые люди не стыдились слез, помня войну и голод. Горестно качая головами, говорили: «Не будет нам прощенья за такой грех».