Тропинка к дому
ТРОПИНКА К ДОМУПовесть
Где родился,
там и пригодился.
1
После утренней дойки Анна Мукасеева мыла фляги, от них, даже от порожних, вкусно пахло молоком. Привычное дело: в горячую воду бросала щепотку пищевой соды, взбалтывала и либо полотенцем, либо марлевой салфеткой отмывала и донце, и стенки фляги. Потом посуду ополаскивала холодной водицей под краном и выносила во двор фермы, надевала на колышки ограды. Фляги, серебристо-синие, светились, блестели на солнце.
Все напряжение, вся горячка трудной смены враз спадали, Анна распрямлялась, легкая, немного даже смущенная улыбка пробегала по округлому, хоть и тронутому морщинами, но еще моложавому лицу; женщина облегченно вздыхала и говорила сама себе: «Вот и сегодня все по-хорошему обошлось».
Она только вытерла руки о передник, как из-под навеса от кучки «зеленки» — измельченной вико-гороховой смеси — отбежала высокая, тонкая, голенастая Света Завьялова, кинулась к ней:
— Гороху, хотите гороху, тетя Нюра? — и схватила ее руку, перевернула ладонью вверх, высыпала на широкую, изрезанную глубокими морщинами ладонь горсть зелено-белесых, бокасто-тугих стручков.
День разгуливался, щедро лилось солнце. Ногтем большого пальца, это помнилось еще сызмала, Анна вскрыла стручок, улыбнулась, губами собрала с лопаточки крупные одномерные горошины.
— До чего сладок! Устала, Света?
— Нне-ет. Привыкла уж. А почему, тетя Нюра, когда ты доишь корову, то все разговариваешь и разговариваешь с нею? Будто с человеком. Будто она тебя понимает.
— А как же, Света. Корова — не машина, а живая душа. Она все понимает. — Анна опорожнила еще один стручок. — Дюже чутка к слову. Видела, какой глаз был у Тайги, когда я ее хвалила за молочко? Не видела? Жаль. Так и залучился радостью глазок-от. А попробуй погрози, резко прикрикни или, не дай бог, сгоряча двинь носком сапога в бок — сразу обида, сразу прикроет краники, по которым молочко подает.
— Вот у тебя, тетя Нюра, двадцать пять коров в группе, всех ты сама раздаивала, всех приручала к электродойке, так? А почему Черемуху вручную доишь?
— Черемуху? — лицо доярки просияло. — Это, как бы тебе сказать, корова тонкая. Талант! Не приняла электричества, вышла из общего строя, наотрез отказалась от электродойки. Видно, моя рука ей больше нравилась. Вымя потискаю, соски поглажу, и все с разговорчиком, хлебца с сольцой подсуну к ее губам… За Черемухой, чистокровной костромичкой, милая, и поухаживать не грех: тридцать литров молока в сутки! С пятипроцентной жирностью! Золотая коровка! Ее дочек в Чехословакию взяли, и в Болгарию… А может, помнит, как я когда-то спасла ее. Мать отелилась ночью, в старом коровнике такие лютые холода были, что шерсть у коров инеем покрывалась, а скотник, пес его разорви, залег в красном уголке и дрыхнет.
Прибежала, значит, я ночью на ферму, вижу: теленок на студеном полу, шубейку — с себя, укутала малютку и — в загородку. Свила ей гнездо из соломы… — Анна поглядела на Светку и увидела в серых глазах испуг. «Эх ты! Девушка только к работе приспособляется, а я ее вот пугаю».
— Тетя Нюра, прости! — охнула Светка. — Совсем запамятовала. Мама вчера в Костроме была, видела вашего Геннадия. Наказал: приедет сегодня с женой и сыном. Встречай гостей дорогих!
— Ну, спасибо, что сказала. Вот спасибо! Ничего, Света, привыкнешь. Да и ферма нынче не такая, какой была: и автопоилка, и электродойка, и корма развозят, и навоз транспортером выбрасывают. А мы этими вот двумя жилистыми, мозолистыми горячо хватались и всё-всё делали. — Анна обняла за плечи девушку и, увлекая к открытой двери фермы, тихонько, доверчиво шепнула: — А он-то, Олег, знает, что ты после школы дома осталась еще и из-за него? Знает?
— Тетя Нюра, об этом не надо… Сегодня на вечернюю дойку не приходи. Ладно? Одна справлюсь.
— Ну, спасибо, Света.
2
Она вышла из дверей фермы уже в другом виде: вместо халата — легкое ситцевое платье, голубенькое, с крупными белыми кольцами и зелеными кубиками; вместо стоптанных, с раскрытыми голенищами («молнии» отказали, и давно) сапог — желтые босоножки; лицо посвежело от воды, русые волосы, в которые уже густо села проседь, гладко зачесаны назад, собраны в узел.
— Да ты у нас невеста, тетя Нюра, — пошутила Света. — Вот только бы волосы подкрасить, бровки подвести и — подавай жениха. — Она легко подтягивалась, привставала на носки, накидывала на белый провод полотенца, марлевые салфетки, поверху, словно крохотных птичек, сажала прищепки.
Одного взгляда было достаточно доярке, чтобы оценить работу помощницы: и чистоплотна, и проворна. Полушутя-полусерьезно отвечала:
— Сроду не красилась и не буду, сроду не чернила бровей и не буду. Я вот вижу, что и ты не хочешь быть рыжей. И правильно, Света. А то теперь на десять девок — десять рыжих! Бабе за пятьдесят, а и она тоже, бесстыдница, рыжая! Как, скажи, сбесились на моде! А моя покойная матушка, помнится, говаривала: все рыжие — бесстыжие… Вот так-то. Ну, пошла я, Светлана. Да и тебе пора закругляться. Или его ждешь?
— Те…
— Ладно, ладно, — отмахнулась руками.
Все ей давным-давно знакомо тут: и огнистый куст иван-чая, густые лопухи и крапива в левом углу двора, и кудрявые заросли бузины в правом углу, и доски, перекинутые через лужу (она почему-то никогда не просыхала: доски меняли, а лужа оставалась), и желтые еловые столбы (еще не выгорели на солнце, в июне поставили) — на них держались одна к одной прогонистые ольховые, еловые и березовые слеги; у всегда распахнутых ворот фермы бессменным стражем стояла елка: когда Анна впервые пришла сюда, могла рукой потрогать — и трогала! — ее маковку, теперь до маковки и с лестницей не дотянуться. Елке с рождения не везло: коровы чесались, ковыряли рогом ствол, скоблили зубом кору, лизали смолу; все нижние ветви были обломаны, и только вверху был густой темно-зеленый, провисший книзу, запашистый лапник. На сером, израненном стволе — золотые от солнца капельки смолы, белесые и рыжие коровьи волоски.
Всего только три года, как вместо старой фермы-развалюхи поставили новую: стены из белого кирпича, глазастые окна, крыша шиферная, волнистая, пегая. Далеко видна новая ферма — и с проезжей дороги, и с увала, на котором стоит ее деревня Большие Ведра. Как раз о такой ферме и мечталось Анне Мукасеевой, нет, не в послевоенные годы, а уж когда окрепло хозяйство, в шестидесятые. А построили новую ферму в тот год, когда как-то неожиданно и скоро пенсия подкралась, хоть и ждала ее.
Прикатил директор совхоза Иван Саввич, пожилой человек с одутловатым лицом, но хитрыми черно-пронзительными глазами. В войну был он шибко контужен и заметно заикался, поэтому на всех собраниях-заседаниях говорил только по делу, с заминкой, будто слово по слову на лопате подавал.
Собрал доярок, посекретничал, а ее и не позвали, она даже обиделась. И, когда они там все обговорили меж собою, пригласили ее. Иван Саввич обнял, трижды поцеловал и с ходу вручил часы:
— Т-тебе за р-работу. Имен-н-ные! — и подмигнул дояркам.
Те сигнал приняли и чуть ли не хором запричитали:
— Не оставляй нас, Анна, поработай еще!.. Сколько можешь…
Она задохнулась, слезы брызнули из глаз. Тут вот и свое словцо вставил директор, в самый что ни на есть горячий момент:
— Т-ты наша л-лучшая доярка. Уйдешь — н-некому твоих к-коровок передать. П-поработай еще.
И она осталась.
К удивлению Анны, новую ферму доверчиво и дружно обжили и птицы: воробьи — те зимой забирались даже вовнутрь теплого помещения, и как приятно было дояркам, еще сонным, в темную рань начинать дойку, когда сквозь шумные коровьи вздохи, звяканье цепей, людские сердитые и ласковые голоса над головой где-то вверху, под балками, на поперечных перекладинах, раздавались приветливые отчетливые голоски: «чирик-чив… чирик-чив»; летом и зимой кружатся-вертятся тут звонкоголосые галки с серебряными воротничками на шейках, воркуют сизари, под крышей слепили гнезда ласточки, от весны к весне глиняных чашечек становилось все больше, и сейчас ласточки со щебетом резвились и над двором, и за двором, иные чуть не задевали Анну.
«Это вы, касатки, не иначе как добрую весть хотите мне передать, а я сама знаю: сынок мой приезжает, со всем своим семейством приезжает», — подумала она, и теплая волна радости толкнулась в материнское сердце.
Ферма — на южной околице деревни, к ней пробита дорога, каждое лето ее подживляют, да не по одному разу, песком и гравием, шлаком, но трактора безжалостно разбивают ее, колея все ниже и ниже опускается. Почти никто из доярок ни осенью, ни зимой, не говоря уж о лете, не ходит этой дорогой: у каждой своя тропа. И у Анны тоже.
3
Сразу за воротами она повернула вправо и шла пока общей тропой среди зарослей крапивы, лопухов, пустырника, пижмы; на малиновые кубышечки лопухов, на мохнатые жестко-колючие сиреневые верхушки пустырника с легким жужжанием деловито садились и взлетали пчелы; ярко-желтые цветы пижмы походили на точеные пуговки (как бы они украсили детскую рубашонку!); по грудь в этом диком травяном разливе утонул куст ивы; там, в лиственной густели, она знала, гнездились малиновки, пели они нежно, сладостно, задевали сердце, и, случалось, Анна замедляла шаг, стояла какое-то мгновение, чтобы подольше послушать птичек.
За серым лобастым камнем отвязывалась ее узкая тропка. Своя. Справа аккуратные — трактором вспаханы и окучены — картофельные участки колхозников (и ее тут, еще не дошла до него); нынче ботва высокая, сильная, темно-зеленая, и вся в бело-сиреневом кипенье. И солнце не обделило, и дожди. А по левую руку — те же дикие заросли.
И как только она выходила на свою тропку, незаметно для себя освобождалась от забот, огорчений, обид, к ней приходил покой, все само по себе становилось на свои места, воспринималось проще, понятней, разумней. И опять желанным виделся уже новый день.
Ее тропа не зарастала травой, не замывалась ни шумливыми, напористыми весенними ручьями, ни долгозарядными, докучливыми осенними дождями; и как бы ни укрывало ее снегами, каких бы промороженных сугробов ни громоздила зима на пути — жила. Всегда жила! А давала ей жизнь она, Мукасеева Анна, доярка, — неотступно, упрямо, изо дня в день торила. Тем дням и счет потерян, да, честно признаться, его никто и не вел. Кто ж не знает: у крестьянской работы края нет…
Ходила одна. Ходила и не одна: под материнским сердцем с любовью, радостью и надеждой носила новую жизнь, сперва жизнь дочки Симы, потом жизнь сыновей — Геннадия и Николая. Родила. Хватило силы, любви и ласки на всех троих, и, подрастая, становились и они, ее детки, на материнскую тропу: отчаянно, весело били босыми ногами, толкали на бегу каблуками, и гудела, и дрожала, и пела тропа, веселя сердце матери. Цвело от улыбок ее лицо, счастье переполняло грудь.
Шесть ног молотят тропу, далеко слышно. Она останавливалась где-нибудь за камнем или у старой березы с грачиными гнездами, видела сразу все три головенки, раскидывала руки, кричала им: «Тише вы! Тише! Еще расшибетесь!» — и всех троих загребала в охапку, и замирали они, часто-часто, как рыбки, ловя ртами воздух, и замирала она, сдерживая свои материнские чувства. И тут кто-нибудь из них, Генка или Сима, выпаливал сразу все свои новости: «А мы окуней наловили… А мы грибов набрали. У нас коршунище цыпленка унес». А она, легонько отстранив их, надышавшись от них запахами реки, леса и солнца, уже совала в руки кому карамельку, кому квадратик печенья — брала себе к чаю, да вот не израсходовала: гостинец ведь ждут.
— Ну, айда! — поворачивала она их лицами к дому, и дружная троица летела по родной тропе…
Особенно помнилось ей — и от этого тепло-тепло делалось внутри, а все минувшее наплывало отчетливо, до мелочей, — когда была она тяжела животом, на ферму в глухорань провожал ее Ефимко, муж. Без побудки вскакивал, спешно одевался, зажигал фонарь «летучую мышь» и шагал рядом с вытянутой рукой, светя ей и полностью уступая тропу, а на спуске к ручью даже прихватывал под руку, бережно прижимал жену к себе. В такие минуты ей хотелось обнять его, расцеловать, молвить сердечное словцо, но удерживала себя, лишь локтем дурашливо толкала в бок или слегка сжимала его руку, и он обо всем догадывался и шептал: «Береги себя, береги».
4
Тропа — то желтая, мягкая от песочка; то рыжеватая, но твердая — до глины протопталась; то серая или черная — земля и есть земля; то прикрыта растоптанными, раздавленными до волоконец стеблями растений. За тридцать долгих лет можно было надежно и основательно не только утвердить, укрепить, не только изучить свою тропу до самой малой малости, но и сродниться с нею как с чем-то большим и необходимым в этой жизни, как с воздухом, как с солнцем.
И только дважды, лет шесть назад, Аннина тропа вдруг осиротела. Лежала оцепенело пустой и тихой. Почему-то перестали тревожить ее легкие, уверенные женские ноги, и ни шепотка, ни словечка, оброненного вслух. Будто отвернулась, будто позабыла свою верную подружку. День начинался и кончался, ночь накатывала свою сырую темень, иногда со звездами, а чаще без них, и долго было ждать рассвета, бодрых петушиных голосов. Тропка печально затихла.
А случилось вот что… До сих пор Анна Мукасеева не может без волнения, без нервного трепета вспоминать те горькие дни своей жизни.
Заведующим фермой нежданно-негаданно поставили Борьку Сарычева. Так рассудили в конторе: мужик хваткий, горластый, сумеет вытащить ферму из прорыва; чего такому корма не запасти, не залатать все дыры в арочном помещении, как-никак в плотниках ходил не один год, новый дом поставил себе, «Запорожца» купил.
Борька, долговязый, рукастый, с мелкой сыпью веснушек на продолговатом лице, всегда щетинистом, выбившись в начальство, повел себя круто и надменно. Думал: нет ничего проще, как бабами да коровами командовать. И давай ломать: корми, бабы, коров вволю сеном, силосом, корнеплодами.
Первой всполошилась Анна:
— А ведь не хватит, ой, не хватит кормов у нас на зиму. Где взять, у кого занять?
Борька обрезал строго:
— Не твое дело, Мукасеева, я — ответчик.
Скоро Борька схлестнулся с дояркой Манькой Левшовой, крупной, здоровой разведенкой. Стала Манька потаскивать винцо да закуску. Здесь пили, здесь и сенцо мяли. Коров запустила, не выдаивала как следует… Черемуха, та самая Черемуха, которую так расхваливала, сегодня перед Светкой Завьяловой, стала у Маньки худой, мохнатой, подобрала вымя.
— Выбракуй, Боря, ее на мясо, — попросила Манька дружка. — Ни молока, ни послушания.
— А что? Сделаем, — пообещал Сарычев, игриво стегнув Маньку ладонью по толстому заду.
— Эх, люди, люди, ничего-то вы не видите. Да вы приглядитесь, ведь она породистая, — заступилась Анна за Черемуху. — Ей что нужно? Руки заботливые. Эта коровка, верьте мне, еще покажет себя.
— Хо! Покажет! Легко пророчишь. Такая привереда… Не будет из нее никакого толку! А насчет рук, Анна, ты меня не хули. Видали мы таких заботниц! — глаза Маньки позеленели от злости. Но вдруг она повернулась к Сарычеву и уже другим, игривым голосом продолжила: — Михалыч, сам слыхал, добровольно просит уступить Черемуху… — ласково заглянула в глаза, облизала крашеные губы. — Отдам я ей Черемуху. Согласен ты?! Вот это начальник у нас!
И Черемуху Анна перевела к себе. Первым делом доярка позаботилась о том, чтобы молодая корова, издерганная постоянными угрозами да тычками, успокоилась, пришла в себя. Эта рука, рука новой хозяйки гладила морду, чесала за ушами, гладила шею и подшеек, пробегала шустро по бокам и спине то щеткой, то тряпкой, исподволь, осторожно добираясь до вымени, и не щипалась, и не дергала сердито соски, а спокойно, не торопясь, разминала вымя и легко, приятно потягивала соски. Черемуха ела и пила, и на нее никто не замахивался, не рыкал.
Корова почувствовала, что перемена не временная, что ее хозяйка хочет подружиться с нею, и надолго.
Черемуха на глазах выправлялась. Это видела Манька и злилась. Хоть чем-нибудь хотелось ей унизить Анну, но та держалась, как всегда, скромно, с головой уходила в работу, и придраться к ней никак нельзя было. Да помог случай.
Чуть отступя от фермы, по пологому взгорку к реке, — совхозное картофельное поле. Затянули тогда с уборкой картошки. Земля была сырой, плотной, картофельные комбайны забивало, и они часто выходили из строя. Привезли из города помощников.