И вот ранним утрецом на ферму заявились трое: две девушки, в куртках, штанах и сапогах, перепачканных грязью, и паренек лет семнадцати — голубоглазый, желтый беретик повален на бочок. Встретили Анну. Поздоровались. Она только кончила дойку и, хоть устала, ответила приветливо, спросила, что им нужно на ферме.
— Нам, мамаша, — паренек замялся, — молочка парного попить бы. Сто лет, наверно, не пили парного молока! Можно? А?.. Да вы не беспокойтесь, мы заплатим.
Доившая рядом корову Манька (опять опоздала) рывком разогнулась и гаркнула зло:
— Всяких бездельников поить?! Проваливайте отсюда!
По-детски нежные щеки паренька обжег румянец, но паренек сдержался.
— Мы-ы, — голос его задрожал от обиды, — не бездельники. Мы — студенты химико-механического техникума. Нам бы сейчас учиться — это ведь для студента главное, а мы вот царапками выковыриваем картошку на вашем поле. Только почему-то, не видно на этом самом поле ваших сыновей и дочек.
Слова этого честного в своем откровении мальчика были пронзительны и тревожны для Анны, и она не то что не хотела, но не могла тогда ответить на них, но и позабыть их тоже никогда не могла.
— Слыхала! — взвилась Манька. — Следователь-праведник сыскался! А ну, проваливай отселе!
— Погоди, Мария, погоди. — Анна повернулась к ребятам. — Хотите парного молока? А посудинка есть? Есть, вот и хорошо. Налью — почему не угостить? Люди нам подсобляют…
— Я тебе, ударница комтруда Мукасеева, налью-у! — наступала Манька. — Только попробуй!
Девчонки, достав из рюкзака две литровые банки, застыли в нерешительности: уходить или ждать? Паренек, сомкнув губы, глядел исподлобья на сварливую доярку, всем своим видом показывая, что он ничем, решительно ничем не провинился перед нею.
— Успокойся, Левшова, и, прошу тебя, не командуй тут… — Анна, не обращая больше никакого внимания на Маньку, отлила из фляги теплого молока в ведерко, по очереди принимала от девчат банки и наливала их доверху. — Пейте.
— Да нет, — махнул рукой паренек, мягчея лицом, — мы уж там, за фермой, попьем. Спасибо, тетя.
Манька, пнув ногой пустую флягу, помчалась к своему дружку.
А спустя день после этой стычки корова Нива, которой Анна так гордилась, лучшая из всей ее группы, — надо же такому случиться! — подавилась кормовой свеклой. Корову Сарычев велел прирезать, а Анне вынес крутое решение: за разбазаривание совхозного молока, за халатное отношение к животным — от доярок отстранить.
Директор совхоза Иван Саввич был в это время в больнице, и Анну Мукасееву перевели в полеводческую бригаду, поставили на очистку зерна.
Уж поплакала, погоревала тогда Анна, утешал ее Ефимко как мог, да что поделаешь? Никуда не ходила, никому не жаловалась… Так вот и случилось, что целых полтора месяца пустовала Аннина тропа…
Однажды в зерносклад заглянул осунувшийся Иван Саввич, увидал Анну, улыбнулся, распахнул плащ, вытер мокрую руку о полу пиджака и поздоровался с нею за руку. Сказал виновато:
— Н-не р-разглядел я С-Сарычева… Н-надул н-надоями… П-половину г-годовых к-кормов ф-фуганул, ч-черт п-паршивый, д-до снегов. Во! — причмокнул. — З-завтра же выходи н-на ф-ферму… к с-своим к-коровкам. И н-не обижайся. Л-ладно? Д-дело д-дороже.
5
За старой березой, облепленной поверху черными мохнатыми грачиными гнездами, пустовавшими, тихими теперь, но весело-шумливыми по весне, когда грачи строились, подновляли родные гнездовья, беспрерывно сновали в поле, на ферму, в лесок, на проезжую дорогу, горланили, — все это ей было дорого; пьянея от воздуха и солнца, она всем сердцем принимала и эту новую весну, чувствовала в себе силы, молодела, — за этой старой березой начиналась ее деревня Большие Ведра. Крепко оседлала она высокий холм до самого спуска к речке Покше; вот уж и открылась синяя отрадная излучина, и еловый лес, и подковка поречного лужка. Взглянет Анна на речку, на лес, на лужок — так все красиво, знакомо и дорого, что сердце зайдется от радости. Широкая асфальтная дорога делит деревню пополам, резво сбегает вниз, с лету берет бетонный мост и — в гору, в гору, рассекая лес.
Она знала здесь все: кто когда строился и кто когда родился, кто на ком женился и кто и когда помер, кто уехал и куда уехал, кто и какую держал скотину, какими новыми покупками обзавелся, кто с кем дружил или ссорился. Деревня, она и есть деревня: живут на виду друг у друга.
Первый дом на ее тропе — Завьяловых, Светки Завьяловой; отец — тракторист, мать — кладовщица, и сын Серега — тракторист, дружок ее Геннадия; не дом — дворец: на каменном фундаменте из белого кирпича, рублен из спелых (сами выбирали!) елок, под крышей из оцинкованного железа, с верандой (стекла на нее ушло пропасть!), с крытым подворьем, и за один заход поставлена и банька, складная, как на картинке; Анна бывала и в доме, и в баньке: нужно было самой на все поглядеть, свое суждение иметь, а если попросят, так и высказать его.
По субботам, когда в деревне все, кроме бабки Кисленихи, топят бани, в ноздри волнующе лезет дымок завьяловской баньки, тревожит своей домашностью, Анна думала: «Живут люди… Вот и в деревне, а умнецки живут. Дом — полная чаша. Сами родители никуда не убегали, и дети возле них лепятся. Все честь по чести… А мои?!» — и обрывала себя тяжким вздохом. Винила себя, винила и Ефимку: не только не придержали Симу с Геннадием в своем гнезде, а, наоборот, толкали на отъезд. Дескать, выросли крылья — летите, куда хотите, выбирайте себе такую жизнь, какая была бы получше, покрасивее отцовской (у него завсегда кнут да коровы), материнской (те же коровы, навоз да корма…). Поживите, детки, в свое удовольствие, порадуйтесь… Ну, Сима, если разобраться, эта нашла себя, а вот Геннадий тут шоферил и в Костроме за той же баранкой, в одной комнатенке ютится с семьей в старом доме. Никаких удобств.
Рядом с Завьяловыми дом Борьки Сарычева, тоже новый, крепкий и, пожалуй, даже пофорсистей: со светелкой, с балконом. После фермы, как сшиб его Иван Саввич из заведующих, хотел было поставить бригадиром плотников, а он в ответ: «Я свою задачу выполнил: мечтал дом поставить — поставил, мечтал машину купить — купил, теперь полегче пожить хочу». И рассчитался с совхозом, теперь в санатории дворником, дорожки метет, а был расторопным плотником, скорее всего — за Манькой погнался: та ведь тоже там, в санитарках, ходит в белом халате, в белой высокой шапочке, важная, как главврач.
Рядом с домом Сарычева изба бабки Кисленихи. Осталась она, и давненько, совсем одна: дочь умерла, сын где-то катается по морям-океанам, семья его в Калининграде, прервала родство, лет пять уже никто не пишет и не навещает старуху. Избенка ее осела, почернела, из треснувших расщелившихся бревен сочится желтая пыльца.
Одна утеха у бабки Кисленихи: день-деньской копается в огороде, всякий раз подгадывает, когда Анна возвращается со смены, с охотцей заговаривает с дояркой. Вот и сейчас не проворонила.
— Чтой-то долгонько держало тебя, Анна?
— Дела, бабушка, что же еще.
— Дела-а? Это хорошо. Человек при деле — дорогой человек. А у меня вот никаких делов уже и нет. — Она вытирает о юбку руки. — Слышь-ко, пришла бы ты, выкроила часок, смородину черную пощипала, все равно мне ее не обобрать.
— Спасибо, Митрофановна. Своей пропасть. Со дня на день жду Симу, приедет, подсобит.
— Симу? — бабка часто моргает припухшими, без ресниц, веками, выцветшие глаза ее слезятся. — Как она там, моя крестница, живет? В ювелиры вышла? Гли-ко, какая умница-разумница девка у тебя! Красносельских ювелиров, матушка, сроду чтят.
— Третьего дня, — польщенная вниманием старухи, заговорила Анна, — письмо прислала… Открыла я его, а из него выпал небольшой листок плотной бумаги. И на листке том…
— Ты погромче, погромче…
— И на листке том, говорю, нарисована в красках бабочка. Как живая. Вот дунь на нее, махни рукой — и полетит. Взовьется, замашет крылышками… Ну, никак, Митрофановна, не отличить от живой… Такую бабочку, мама, пишет она, сотворила я из тонких-тонких серебряных проволочек и золотых нитей…
— Ну, талан, талан у девки! — ахает бабка.
— На выставку взяли. В Москву!
— Вот и хорошо. И Симе, крестнице, радость, и тебе — матери!
Анна похвалу примет, но маленько схитрит. Не скажет бабке, что в том самом письме, в которое вложен рисунок, дочка попросит мать подкопить для нее творожку, сметаны и яичек, закинет вопрос на будущее: собирается ли она осенью резать ярку и теленка или резать не будет, а сдаст живым весом? Значит, разумей, и мясца нужно подкинуть родной художнице и ее муженьку.
Не скажет Анна бабке Кисленихе и о приезде Геннадия. Еще и сама ни разочку не видала внучонка, а тут вдруг запросто возьмет и притащится старуха, и тогда ни внуку, ни сыну со снохой не отдашь все внимание, а дели его и на эту непрошеную гостью… В другой раз — пожалуйста.
Анна пойдет дальше, а Кислениха, положив руки на жердь огорода, так и останется стоять, где стояла, провожать ее долгим тоскливым взглядом человека, крепко умаянного жизнью.
6
По пути к дому Анна завернула на свой картофельный участок, быстрым цепким взглядом окинула его и осталась довольна: и ее картошка росла кустистой, сильной и чистой, лишь в нескольких местах выдернула стебли лебеды с землей, оборвала прочные, как леска, нити повилики. Годков пять назад Иван Саввич ездил с делегацией в совхоз под Ленинград и разжился там породистой картошкой «гатчинская», в своем совхозе она отменно уродилась и как-то сразу прижилась: клубни по кулаку, а то по два, светло-желтые, шероховатые; картошка вкусна, рассыпчата, сахариста, облупишь мундир — посыпай сольцой, сгоняй парок и ешь. А с грибком… А с огурчиком! Первая еда!.. Не пожмотничал, порадел своим работникам директор совхоза, почти все обзавелись «гатчинской». Еще бы: выворотил лопатой два-три куста — ведерко! С этого своего участка Анна берет картошки столько, что ее хватает и себе, и дочке Симе с мужем, и Геннадию, и корове, и телку́, и овечкам, и курицам, и даже остается мешков семь — десять на продажу.
Кое-кто из деревенских успел попробовать картошку нового урожая. Анна не спешила. Но гости едут, нужно их порадовать — прошлась междурядьями, отыскала кусты, успевшие отцвести; выдернула один, обломком палки копнула, разворошила земельку, набрала ровных, с куриное яйцо, картошин; еще один куст потревожила, и тут не было пусто — как раз хватит на чугунок.
Она вышла на тропу. И теперь перебирала в уме, как и чем будет потчевать дорогих гостей: к молодой картошке принесет огурчиков с грядки и красных помидоров. Вот ведь как все переменилось: научились выращивать, не как прежде, всё на авось да на авось, лишь бы в землю сунуть, — почитай, в каждом огороде своя, у кого поосновательней, у кого немудрящая тепличка, и у нее есть. Делов-то всего ничего, а свеженький, сочненький огурчик-помидорчик здравствует на столе. Яичек принесет тепленьких, прямо из гнезда, лучку-чесноку надерет, сметанку выставит из холодильника, творожку, молока вволю; сбит, как будто знала, порядочный желтый ком маслица, пахучего, тающего во рту; выставит клубничное варенье, черной смородины нащиплет, нет, пусть сами идут и обирают ягодки с ветки, а она тем временем внучонком займется… Распеленает, даст волю занемевшим ножонкам и ручонкам, потянуться человечку даст, перевернет со спинки на животик, спинку погладит, волосенки потрогает, и, коль будет на затылочке косичка, значит, появится у мальца и сестричка. И уж, конечно, разглядит личико: нос, глаза, ротик, лобик, в чью родовую? Ежели в мукасеевскую, так быть ему на земле всю долгую жизнь честным работником, как его дед Ефимко, как вот сама она.
Кто бы видел ее сейчас, непременно заметил бы: округлое лицо бабы пылает от здорового румянца, помолодело, шаг выровнялся, легкий, и вся-вся она в том восторженном состоянии, какое выпадает человеку в его светлый миг жизни.
«Батюшка родный, а что же это я о горячем для гостей ничего не вспомнила? — укорила себя Анна. — Ведь Тамаре, после таких материнских трудов, поправляться да поправляться нужно… Петушка зарублю. Или — двух. И сварю им лапшички».
Вот и привела тропа к родному гнезду. Сперва показался огород — с яблонями, вишеньем и кустами смородины по левую сторону, с грядками и двумя тепличками по правую сторону, где разместился всякий нужный к крестьянскому столу овощ.
Ее никто не встретил, а она не удивилась этому: уже привыкла. А бывало… Бывало, калитку перед нею в огород распахивали либо Сима, либо Генка, либо младшенький Коляна и бросались к ней, а она привлекала их к себе, прижималась щекой к теплой щеке встречавшего и гладила по голове, по плечам, по спине, задавала какой-нибудь вопрос, отвечала сама на ребячий вопрос; и этого ей было вполне достаточно, чтобы сразу почувствовать себя дома, где ты так нужен семье, где ты — основа основ всей бывшей, настоящей и будущей жизни.
Краешком глаза она заметила вдруг, что наружу выбилась ветка малины с круглыми крупными шапочками сладко-душистых ягод. Она удивилась, что их никто не обобрал, и не решилась тронуть ни единой ягодки, оставила для гостей.
7
Анна вошла в огород. В их деревне ни у кого нет отдельно сада и отдельно огорода: тут же яблони и вишни в одной половине, а в углу или сзади грядка со свеклой, морковью, клубникой. Она накинула на столбик и планку дверцы алюминиевое колечко и на миг задержалась глазами на этом простом, согнутом из податливых проволок и обмотанном поверху для прочности медной струной колечке. Когда-то дверку со столбиком держала веревочная разлохмаченная петля, колечко Генка свил, оплел и в ее присутствии надел: «Так, мам, лучше будет».
Когда это было?.. Вспомнила: сразу после той страшной грозы.
День тогда распахнулся широко, неоглядно; жарко, неистово полыхало солнце, даже куры от такого пекла скрылись в холодок, лишь ласточки резвились в небе; она пропалывала грядку лука, пошвыривая сорняки в корзину; за сараем в песке гомонили ребятишки, их голосочки желанно, сладко покалывали ее сердце; потом все стихло: наверное, купаться побежали; теперь она не боялась реки — дети покорили ключевую, плескуче-струистую Покшу; плавают резво, смело, как окуни. И ведь никто не учил. Сами по себе, глядя на других, наловчились.
И когда доводилось ей, босой, с подоткнутой юбкой, полоскать белье на мостках, а они купались рядом, в Щетнихинском омуте, отбою не было: «Гли, мам, как я ныряю», — кричал Генка и опрокидывался головой вниз, только ногами трепыхал снаружи, он и они уходили в воду, разбегались волны, она ждала его возле зеленого щетинистого островка куги, а он — хватало же терпения, и как только не задыхался — разворачивался в глубине, и щуренком, проворно летел в обратную сторону, к лознякам, и тут шумно выныривал, вскрикивал и тряс мокрой, блестящей русой головенкой. «А теперь я… я. На меня, мама, погляди», — просила Сима и ложилась на воду, легкая, как досочка, вытягивала вперед руки и раздвигала перед собой воду, плыла сдержанно, красиво; и конечно же, теперь очередь Коляны показать себя, и он, не рассчитывая на заручку, бросался в воду, плыл саженками, слишком торопливо, и вот он уже на той стороне, выбрасывается на каменистый островок, мокрое тело сверкает на солнце… Так бы и глядела себе в усладу, как они тешатся в прогретой солнышком речке, так бы и не уходила, но спохватывалась: то не сделано, другое, третье…
Она еще не дополола луковую грядку и до половины, как свежо заветрило, солнце заволокло невесть откуда надвинувшейся круто-лиловой тучей. Туча ворочалась, клубилась. И — на́ тебе: резко, на отбой, громыхнуло; над проезжей дорогой, над огородами и дворами взвихрило пыль, подкинуло сухие травинки, куриные перышки, обрывки бумаги; яблони и вишни сильно, задирая листву, качнуло в одну, в другую сторону.
И — началось. Необузданно, дико, страшно вскипела гроза. «А они на реке!» — ахнула она, вбежала в дом, сдернула со стола клеенку и, как была в безрукавном стареньком сарафане, в стоптанных мужних ботинках на босую ногу, так и выскочила под проливной дождь и помчалась под угор на реку.
Промятая тропа вдруг стала руслицем ручья, по ней, клокоча, перекипая на ходу, ошалело несся ручей, шумел поречный лесок; все угрозистей, все навалистей, раз от разу сокращая передышки, грохотал гром, над рекой и над Запокшинским лесом вспыхивали ветвистые молнии. Эти белого накала ветки-молнии или сгорали в небе, или страшно били в землю.
Она мчалась, закрываясь от дождя куском клеенки, падала, вскакивала, шептала какие-то слова и, уже забыв про клеенку, вся мокрая, запыхавшаяся, останавливалась, напряженно вглядывалась в эту ревущую стену дождя и кричала с отчаянием в голосе: «Ре-бя-та-а!» — но в этом шуме и грохоте он был так слаб. Кто-то, осознав свою беззащитность, теряется. Она боролась. Сердце ее то стучало тревожно, то холодело и замирало внутри.