Подсчитал я, — горячился Родион, — что за последние три года из деревень нашего сельсовета улизнуло таким-то путем двадцать три молодых механизатора. И спасибо не сказали на прощанье. И никто про то ни гугу. Будто так и нужно… Теперь другое. Из выпуска этого года осталась горстка девчат, и с ними, как ты знаешь, моя Светка. И что же? Диво дивное: их на руках носят, форму выдали, портреты в газете напечатали. Герои!.. Да погодите хвалить за три дня, похвалите через три года! Вот тогда видно будет, кому медаль, а кому пендаль. — Он вытер пот с лица, хотел закурить, но скомкал сигарету и продолжал: — Давай-ка, Викторовна, мы поднимем этот вопрос снизу, у себя на сессии… Не сейчас, после уборочной. Я выступлю, ты выступишь! Поняла? Но — честно: скажешь, что вот твоего Геннадия совхоз обучил, а он после армии махнул в город… Тоже, видишь, свой должок не отработал.
— Сказать-то скажу, да не больно я речиста.
— А как скажется, так и ладно.
Они неспешно шли леском, и Завьялов развивал свою мысль дальше:
— Я в Бычиху съезжу, с двумя-тремя беглецами в городе повстречаюсь, не всем же им там — мороженое с пирожным, и скатерти-самобранки, ручаюсь, не у всех, иные, может, и вернулись бы, да стыдно… Словом, сделаю полную разведку… Теперь каждому ясно: всем миром нужно поднимать сельское хозяйство. Ну, куда годится: идет посевная, каждый час дорог, о дне уж и не говорю! — тракторист поругался с бригадиром, из гонора подает заявление, и его отпускают. А ведь это — дезертирство!.. Так хозяйствовать нельзя! Вот и давай поставим вопрос на сессии. Иван Саввич поддержит нас. Уверен.
12
Ее муж, Ефим Мукасеев, умер прошлым летом. Умер в тихонов день: глохли, тишиной настаивались леса, опушки, береговые ивняки, птицы спели все свои песни, угомонились; лето въезжало в спелое желанное раздолье; по всей округе закипали горячие сенокосные деньки. Тут уж не зевай, разворачивайся сам, а коли есть подмога — вызывай. Анна написала короткие приказные письма Геннадию и Серафиме — непременно быть в субботу и воскресенье в родной деревне.
Солнечным полднем деревню взбулгачил истошный, какой-то жалостливый коровий рев. Встревоженная, Анна выбежала за ворота: не должен был Ефимко гнать скотину на ферму. «Может, убежали коровы, проклятые оводы да слепни зажалили. Нет, от реки в палящий зной их кнутом не отогнать». С высоты откоса, подождав, она увидела, что поднималось не все стадо, а лишь треть его, коровы ревели. Ефима не было. И за ближним поречным леском не слышалось, чтобы муж бабахал кнутом.
Ее охватила тревога. Кинулась в дом, из ящика стола схватила лекарство и — бегом. К речке. В выпасные луга.
И сейчас хотела бы вспомнить, как проворно, молодухой, летела болотом, осокой, речным берегом, вся в запале, в тревоге; о чем думала, что видела тогда, не смогла бы рассказать. Одна мысль гнала: только бы с ним ничего не случилось… Волосы растрепались, глаза заливало потом, мысли в голове путались, в ушах звенело.
Проскочила как угорелая, царапая руки и лицо, молодой ельник и у Митрофановского переброда на широкой луговине увидела стадо. Поискала глазами — нет пастуха. Обычно он или сидел на высотке, чтоб все стадо было перед глазами, или стоял, или медленно переходил с места на место. Не сбежала, а скатилась под уклон, Коровы встретили ее мычанием. Тут росли три высоких, кудрявых, остролистных ивы, аж до середки речки отбрасывали тень.
Под ивами она увидела Ефима. Он лежал на траве, головой к полю, ноги в обшарпанных кирзовых сапогах вытянуты, пальцы правой руки судорожно вцепились в траву, багровая культя левой руки прижата к сердцу. Блеклые, водянистые глаза, не мигая, глядели в небо.
— Е-ефи-им! — закричала она. — Ефимушка-а… Родненький мой!.. — и припала к мужниной груди, забилась, завсхлипывала. Отшатнулась, раскинула руки, снова припала к безжизненному телу. И голосила, голосила долго, жестоко терзая сердце. И было ей так больно и страшно, что готова была лечь рядом с ним, чтоб: больше не встать.
Прошло полчаса или час, она не знала. Но собралась с духом, пошатываясь, спустилась к речке, дико вскрикнула, зачерпнула в ладони воды, принесла и смыла с мужниных губ и подбородка запекшуюся кровь. Всхлипывая, опять спустилась к речке, отыскала два обкатанных водой камешка, закрыла веками мужние глаза и положила на них по камешку, выправила левую, покалеченную на войне руку, сняла с себя кофточку и прикрыла ею голову Ефима…
Тут, подле мужа, и нашли ее девчонки из пионерского лагеря. Кое-как отлили водой… Из лагеря позвонили в сельсовет. Все в деревне удивились: вот человек — встретил свою смерть на рабочем посту, а еще — тому, что рядом с мертвым Ефимом лежал его пастуший кнут, свернутый в кольцо. Небывалый случай! В кольцо Ефим сворачивал его только тогда, когда последняя совхозная корова убиралась в загон фермы.
Еще когда построились, в сенцах вбил Ефим в коричневое бревно накось, сверху вниз, шиферный гвоздь с выпуклой белой головкой. На этот гвоздь и вешал всегда кнут, свернутый в кольцо.
Давно-давно, еще детки были малыми, сшил он этот кнут из прорезиненных полос, суживающихся книзу, а в кончик вплел белую волосяную метелочку; вверху кнут вобрал в кольцо, а от кольца к головке кнутовища приладил ремешки из сыромятной кожи. Кнутовище короткое, с грибной шляпкой на конце. Удобно руке. И так отшлифовал ладонью — лака не нужно. Хвалился: «У меня кнут не простой, а химический!»
Вставал Ефим рано, снимал с гвоздя кнут и, что б там ни было на улице: проливной дождь, ураганный ветер, разящий град, слепой туман, — шагал к ферме, расправив на ходу кнут на всю длину, рукоятка через плечо перекинута на грудь, а змеящаяся лента за спиной.
У фермы снимал рукоять, без натуги, наотмашь, закидывал кнут за спину и стремительно, отрывисто бабахал им, как из ружья… Коровы, иной раз сразу пяток, отзывались на пастуший сигнал голосами.
Где пастух, там и кнут, — неразлучны дружки; скользил, сбивая росу с травы, оставляя извилистый следок, сбивал пыльцу с цветов, обегал кусты и деревья.
Коров Ефим никогда не хлестал, никто никогда не видел, чтобы до рубца прочертил коровий бок. Дедовский секрет знал: стегнешь корову — недодаст молочка. Умел подсвистывать, голосом играть, а кнут — для острастки. Собаку отогнать. Лисицу пугнуть.
Пастушье дело Ефим вел тонко, умело. Верст на двадцать вдоль и поперек знал (глаза завяжи — найдет) все луговые и лесные выпасы; знал, какие луга травные, кормные, заливные, поемные. Вешняя взмученная вода ил наносит, подкармливает лужок — травостой тут густ, сочен, любой корове, даже несолощей, по нраву.
И какими только травами не одарит буренушку поемный луг! Тут тебе и знаменитая овсяница и лисохвост, и чина, и горошек мышиный, и подмаренник, и нивяник, и василистник… А как песчаный валок намоет вода — облепит его хвощ, икотник, щавель; отворачивается от них скотина. Знал, где по суходолам приглядистый пыреек, на каких еланях можно накормить стадо. В сухмень лесные-то травы сочней, мягче степных, и овод со слепнем в прохладе, в тени, не так нагло озорует.
Пастух-лежебока корову не накормит досыта: с ней ходить и ходить нужно, водить ее нужно, подсовывать свежую траву… Оттого Ефим и был сух, жилист, что ногам покоя не давал…
Никогда на то место, где сегодня пас, завтра стадо не пригонит. Почему? А потому, что к корове крестьянский сын имел большое и постоянное уважение.
Вспоминал, и частенько:
— Мой тятя говаривал: «Коровку угощают на блюде… на блюде! Сеном и хлебом с солью!.. Корова на дворе — харч на столе».
Ребятишек, случалось, подковыривал:
— А ну, кто отгадает мою загадку, тому и лесной гостинец: четыре четырки, две растопырки, седьмой вертун. Что такое?.. Сима, и ты, большуха, не смекнула?! А-ай… Ма-ать, иди-ко-о выручай чад. — Повторял загадку.
Анна розовела от мужниного внимания.
— Ко-ро-ва…
— Вот кому, значит, мой гостинец — мамке, — выводил с плеча на живот полевую сумку, доставал и бережно, подальше от края, ставил на стол термос, запускал руку в сумку, вынимал и передавал пяток крепконогих, с засмугленными шляпками боровиков, а детишкам — по горстке земляники, лесной малинки или орешков. — Свари нам, мать, супец грибной.
Термос Ефимко всегда брал с собой. Такое правило установил, еще когда поженились и его определили в колхозные пастухи. Попросил:
— Анна, будь добра, купи мне термос.
— Термос? Какой, Фима, термос? — удивилась она. — Я и словца такого никогда не слыхивала.
— Ну, это… как бы тебе сказать, зеркальная бутылка, что ли. В корпусе… Да, то есть… в защитной жестяной рубашке. Проще сказать — посудина такая. Во-во, посудина, но хитрая: нацедишь горячего чая — сутки не остужается. Поняла?
Кивнула. Знала она, знала по его рассказам, что в сорок четвертом году под Кривым Рогом сапер Мукасеев январским темным вечером под пулеметным огнем разминировал проход к немецкой передовой для нашей разведки, торопился, ошибся и подорвался на мине. Оторвало кисть левой руки, шибко ранило в живот.
— Тебе он нужен, этот термос? Да? Куплю. Как поеду в город, так и куплю.
— Не просто нужен, позарез нужен! Говорил я тебе: в госпитале в Ярославле больше года провалялся, желудок и кишки страсть как были посечены осколками мины. Лечил меня врач-старичок, тихий такой. Всех на «вы» называл. Вот он однажды и сказал мне: «Хотите, Мукасеев, жить — никогда, за-пом-ни-те… никогда не пейте холодной воды, ни колодезной, ни ключевой… Нельзя вам. И холодного молока нельзя. И щей холодных ни в коем случае…» Поняла теперь?
Слетала в город, обежала десяток магазинов, сыскался термос в военторге… С того дня это стало ее первой заботой — налить в посудину крутого кипятка. Когда скажет, бросит щепотку чаинок. А посуда эта, будь она неладна, оказалась хрупкой: упал — разбилась; задел сумкой за дерево — разлетелась на черепки… Штук семь-восемь сменила ему этих самых термосов… Не жалко… Теперь бы вот и купила, да некому…
Он одинаково любил и зиму, и лето, и осень, но весне отдавал предпочтение: пригревало, ликующе лучилось солнце, сильными пастушьими кнутами полосовали снега ручьи, Ефимко становился шумливым, оживленным, глаза молодели, отблескивали синевой; каждый день выходил на откос поглядеть, не тронулась ли река, не открылись ли зеленые проплешины на угревных буграх.
Не раз он признавался жене, что не устает любоваться казалось бы будничной, привычной картиной — как, рассыпавшись по лугу, коровы, будто по одной общей команде (чьей — неведомо), опустив головы, своим дыханием шевеля травинки, прихватывали языками, подгребали, шумно, вкусно, с податливым хрустом щипали траву; бока раздувались, круглились, темные ремешки на пепельных и сивых спинах натягивались, дряблое, поначалу болтающееся вымя наливалось, туго раздавалось. И обязательно перед стадом и в его середке как-то неожиданно появлялись птицы: скворцы, трясогузки, зяблики, дрозды; низко пластаясь, пролетали ласточки; коровы сдували губами разных мотыльков, жучков, паучков — пернатым гостям только подбирай.
Пастух… Пастух доярке — первый друг, если он настоящий пастух. А какой-нибудь нерадивый крикун да еще пьянчуга — хуже недруга. Впроголодь примчит на ферму корову — откуда молока ждать? Да еще, бедняжку, настегает кнутищем. Дрожит вся. И знает тебя, а от руки шарахается.
А уж примется костерить скотину — хоть уши зажимай. Голова пухнет от такой ругани… Ах, кобель, ах, балбес, да ты подумал бы сперва, кого материшь, — ко-ро-ву. Кор-ми-ли-цу-у!.. Это так-то за молочко, за сметану, за творожок, за мясцо, за маслице?! Да ей поклоны, поклоны бы бить!
Страсть как не любил таких пастухов-ветроплюев Ефимко. Горячился, на крик переходил:
— Да разве тот пастух, кто только и умеет ругаться да махать кнутом?! Как бы не так! Пастух тот, кто знает, где корову накормить, умеет ретивую осадить, а ленивую подогнать. Орать, да кнутом махать — науки не нужно. А спроси, спроси крикуна, что он знает о корове? Ну, вот самое простое: как, к примеру, лета ее считают? Ха-ха… Осечка!.. А лета коровы считают по теляткам. С обязательной прибавкою трех годов. Так-то. Три теленка у коровы, — стало быть, лет ей — шесть…
Однажды зимою пастухов собрали на совещание в райцентр. Поучиться друг у друга, умных людей послушать. И ученый-животновод возьми и задай им задачу. Сразу всем. Так, мол, и так: что и где к о л к у коровы или быка? Притихли. А Ефим вскочил и с задоринкой в голосе:
— Могу сказать…
— Фамилия? Из какой деревни?
— Мукасеев… Из деревни Большие Ведра.
— Так, — оживился ученый и по лысинке ладонью проехался. — Говорите, товарищ Мукасеев, а мы вас послушаем.
Ефим на трибуну не полез. Отвечал с места. С самого крайнего. В левом углу клуба.
— Колк у коровы и быка — это… это костяной комель, под рогом. Угадал?
— Ответ в десятку! — просиял ученый. — Молодец, Мукасеев… Как-нибудь приеду к вам в Большие Ведра.
— Рады будем! — отвечал Ефим.
И все жалел, что после того раза пастухов не собирали больше.
С майского выгона до седой, морозом побитой травы пас совхозное стадо Ефимушка. И опять же не разлучался со своими коровами — шел в скотники или становился кормачом. На всю долгую зиму.
Был и такой случай: потерял пастух свой «химический» кнут. Показал городским рыболовам, где окуни бойко берут, те за богатый улов угостили вином. Гнал стадо, мотало из стороны в сторону.
Среди ночи проснулся, всполошился:
— Аннушка, а где кнут?
— Где положил, там и возьми.
Засобирался.
— Пойду искать.
— Спи…
— Не… Не… Без кнута мне негоже. Без кнута меня и коровы не признают.
Убежал. Нашел. И больше не терял…
На том же гвозде висит колечко пастушьего кнута. Не один раз Анна обжигалась взглядом об это колечко.
Хотела снять, спрятать с глаз долой. Подходила, а рука не тянется. Не слушается рука…
— Нюрка, когда свадьба?
Кто бы ни повстречался, у всех, как, скажи, сговорились, на языке один вопрос. Она вспыхивала, как береста на огне.
— Скоро.
Не отставали:
— Когда — скоро?
— На май…
— На май?! Ой, девка, свадьба на май — всю жизнь маяться.
Она серчала, круглые глаза суживались:
— А как бы в январе? Всю жизнь мерзнуть, так, что ли?
Жаловалась матери:
— Деревенские говорят: свадьба в мае — маяться буду…
— Слушай их… Главное — в чем? По любви выходишь. По люб-ви-и, — рассудительно отвечала мать.
Было мало вина, мало закусок, мало гостей и — песен мало: первый послевоенный май. А радости — много. Радовались уже тому, что жизнь набирала ход без войны, почтальон перестал носить страшные похоронки.
Анна жила с матерью в старой избе, крытой соломой, с полуразвалившимся крыльцом, покачнувшимся на сторону сараем. Отец с войны не вернулся, мать часто хворала: некому постройки подновить.
Ефим от многодетной сестры перебрался к Анне. Все имущество уместилось в один мешок да в плотницкий ящик — плотничал до войны.
Вместо свадебного подарка извлек из карманов два матерчатых, стального цвета, мотка, подал молодой жене со словами:
— Вот… мои солдатские обмотки, семь метров в каждом. Возьми и побереги. Сгодятся.
В обнимку не ходили, а зажили дружно.
Не успела сирень отцвести, подоспел сенокос. Ефим выкатил чурбачок, вогнал в него бабку и сел вечером отбивать косы: себе и жене.
Анна как раз подоила корову, проходила мимо, остановилась подле мужа.
— Попей парного молочка… С ведерка попей.
Ефим мотнул головой, отказался. Он сидел на березовом кругляше, помогая левой руке-культе коленкой, придерживал косу, правой рукой, держа молоток гребешком книзу, тюкал и тюкал, оттягивал жало чисто, без обрывов и заусениц. От пятки к носку тянулся синеватый свежий следок на полотне косы. Удивляясь сноровке мужа, испытывая нежность к нему, но не выказывая ее открыто, теплым голосом спросила:
— Фима, две косы правишь. Миленький ты мой, да как же ты косить будешь?
Он взглянул на нее снизу вверх, улыбнулся, подмигнул.
— Завтра увидишь. Есть одна придумка. Не забудь обмотку захватить.
Металлические звуки, рождаясь в их дворе, еще недавно таком тихом и забытом, вылетали на простор молодо, сильно, призывно, охватывали всю деревню на холме, будоража и напоминая: приспела пора сенокоса, собирайся с силами, будь на изготовке. Не было, не было сейчас других таких звуков, это Анна знала, которые бы так глубоко и радовали, и в то же время так глубоко тревожили деревенского жителя, как эти, выбиваемые молоточком о металл ее Ефимом. Сегодня уже не уснешь спокойно, предупрежден: впереди горячая страдная пора. Молоточек заставит тебя в разгар цветущего лета подумать о зиме… Легко, отрывисто, прицельно ходил молоточек в Ефимкиной руке, оповещая всех: «Сенокос… Се-но-кос…» Эти звуки, оплеснув деревню, скатывались с холма и гасли там, успев всполошить взрослых уток и коростелей: будь начеку, вот-вот начнется грозная суматоха в твоих владениях.