Открыла тетя Лиза, седая, стриженная под мальчика, со змеиной головкой, тоненькая, как стебелек.
— Изумрудный мой! — она расцеловалась с Иваном Николаевичем. — Месяц мой ясный, цыганское солнышко! Чем угощать буду? Вина нет, да ты и не пьешь. Чаю тоже нет.
Дядя Миша, с пушистыми белыми усами, в коричневой венгерке со шнурами, похожий на польского пана, сидел у подоконника и клеил кульки из газет.
На стене, на пышноворсом курском ковре с большими, как капустные кочаны, розанами, висела гитара. Пыльная гитара без чехла.
В комнате было пустовато, но чисто, обеденный стол покрыт газетой, — видно, скатерти продали, а ковер еще уцелел.
Иван Николаевич подошел к гитаре, постучал по ней пальцем, и на том месте, где он прикоснулся, остался чистый оранжево-желтый кружок.
— Дядя Миша, — спросил он, — вы отца моего помните?
— Трудно забыть. Безумный был человек, — дядя Миша положил кисточку и посмотрел на Смольникова.
— Всегда был безумцем? Или случился у него какой-нибудь перелом в жизни?
— Жена умерла. Он любил ее, Глашу-то, — дядя Миша вздохнул. — Все это ты тыщу раз слышал.
— Я тоже не был безумцем, а теперь… — Он схватил стул двумя руками, поднял его, с силой стукнул об пол и звонким, не своим голосом, стал выкрикивать:
Но потерять сокровищницу сердца,
Куда сносил я все, чем был богат.
Но увидать, что отведен источник
Всего, чем был я жив, пока я жив.
Но знать, что этим родником питают
Пруды для разведенья мерзких жаб…
— Господь с тобой, Ванечка… — прошептала тетя Лиза и вдруг вскрикнула в страшной догадке: — Неужели же Симочка?
— Ты это брось. Ты не пьяный, — дядя Миша положил руки на плечи Смольникову и усадил его на стул. — Ты по порядку говори.
И, обмякнув от его прикосновения, Иван Николаевич сбивчиво, но почти спокойно стал рассказывать про все, чем жил последние годы, — и про цыганский этнографический хор, и про Ланто, и про то, что случилось сегодня в «Савое».
— Так и сказал Егор: «Проваливай»? — переспросил дядя Миша.
— Всю жизнь не пил водку, — не слушая, говорил Смольников, — а сейчас напился бы до бесчувствия, если бы душа принимала. И стыдно, стыдно! Бумаги к наркому отправлены — выходит, я его обманывал?
Дядя Миша повертел в руках банку с клейстером, поставил обратно на подоконник и вытер руки тряпкой.
— Худо тебе, Ваня, а сам виноват. Мой отец, бывало, говорил: не тот глуп, кто глуп, а кто других за дураков считает.
— Сам знаю, что глуп, да не о том речь, — Иван Николаевич вскочил со стула и взъерошил свои кудри.
— Это ж надо! «Цыгане — дети! Я вас выведу на светлую дорогу!» — передразнил дядя Миша. — Нашелся на нашу голову Иван Сусанин…
— Не терзайте вы меня! — взмолился Иван Николаевич.
Но дядя Миша безжалостно продолжал:
— А ты знаешь, что наш заработок после работы начинался? Когда мы по кабинетам шли. Конечно, нэпман — не Хлудов, не Рябушинский, а, глядишь, что-нибудь и перепадет. Цыган — он и гордый, он и жадный…
— Так неужели же весь век попрошайничать? А если жадные, так работникам Рабиса больше платят, чем в Нарпите.
— Вот об этом бы и толковал, а ты…
— Да не пили ты его тупой пилой! — закричала тетя Лиза. — И так человеку мутно. Лучше скажи, Ванечка: если бы ты хор театральный собрал, я бы у тебя балериной называлась? Как Катерина Васильевна Гельцер? — И она посмотрела на свою узенькую ножку в старомодной длинноносой туфельке цвета майского жука.
— Плясуньей, тетя Лиза, плясуньей. Хорошее древнее слово.
Дядя Миша встал, подошел к Шкафу, вытащил свою белую фуражку и сказал Смольникову:
— Садись и клей кульки. Мне завтра в артель пятьсот штук сдавать. И до вечера домой не уходи.
В дверях оглянулся и снова спросил:
— Так и сказал Егор: «Проваливай»?
Только закрылась дверь за мужем, тетя Лиза принялась вспоминать давнее: как правовед Ознобишин хотел на ней жениться и родители дали согласие, а она с Мишей уехала в Нижний на ярмарку; как сын Родзянки чуть к себе в имение не увез; как пела Варя Панина — голос мужской, что твой Шаляпин, — а исконное цыганское «В час роковой», например, не могла исполнять. Отстала от хора, все одна на эстраде, цыганские корешки-то и подгнили… Вкрадчивый голосок будто убаюкивал Ивана Николаевича, и он послушно, как мальчик, клеил кульки до самого вечера.
А когда стемнело, простился с тетей Лизой и отправился домой самым длинным путем.
У КУТВа толпились студенты в тюбетейках, с монгольскими скулами, на Страстной торговали цветами, и над всей площадью стоял пыльный городской запах флоксов. Девахи в кепках и кофтах без рукавов вываливались из пивной «Ку-ку» на углу Тверской и Садовой; у бывшего театра Зона, где недавно открылось казино, толклись молодые люди в узких пиджачках и полосатых шарфиках. Из сада «Аквариум» доносилась духовая музыка и, подсвеченная низкими фонарями, качалась над забором седоватая тополевая листва.
А дальше, на Садовом кольце, становилось тише и пустыннее, белели величественные колонны Вдовьего дома, поблескивал синей сталью венок из трамвайных рельсов вокруг скверика на Кудринской. Как в тумане, шел по Москве Иван Николаевич и видел и не видел, что вокруг. По-разному билось его сердце — то замирало от тоски утраты, непоправимости случившегося, то колотилось, торопясь поверить несбыточной надежде.
Звякали и дребезжали трамваи, спускаясь в низину к Смоленскому рынку, ярко сиял электричеством узкий коридор Арбата, на Зубовском играли на гармошке, а Иван Николаевич все шел и шел в странном забытьи.
А когда вошел в дом — глазам своим не поверил.
За самоваром раскрасневшаяся Симочка, а вокруг стола — половина хомяковского хора да еще дядя Миша, торжественный, самодовольный.
Даша Грохоленко с шумом отодвинула стул, заключила Смольникова в свои медвежьи объятия.
— Спасибо тебе, Ваня, что давеча пристыдил. Ну прямо глаза раскрыл. Не такое теперь время, чтобы артистка себя по кабакам позорила.
В буром бесформенном балахоне, под которым колыхались ее груди и бока, как равновеликие арбузы, с желтым одутловатым лицом, она совсем не была похожа на артистку. Но Иван Николаевич лучше всех знал, как она права.
Зинаида выглянула из-за самовара, тряхнула стрижеными волосами.
— Что кабак, что так — одна помойка. Только я с Егором работать не буду. Он меня по плечу хлопнул. Дескать, одобрил. Меня! Мне Собинов ручки целовал!
Ивана Николаевича тем временем усадили за стол между Дашей и тетушкой Митрофановой, подали стакан крепкого чаю.
— Не сердись, Ваня, — рассудительно говорила Александра Митрофановна. — Очень ты разгорячился сегодня, не поняли мы тебя, оробели… Но сам посуди — светлый путь, новый зритель, а на марках мы будем работать или на жалованье — даже и не заикнулся. А ведь у людей семьи.
Не то чтобы тетушка была более корыстолюбива, чем остальные, но пока не овдовела, жила за купцом Митрофановым, привыкла смотреть в корень и не стеснялась говорить о том, о чем другие думали да помалкивали.
— Он у нас неземной, все витает, — оправдывалась за мужа Симочка.
— Машка-то Драгомонова отказалась, — вспомнила Зинаида. — Пусть, говорит, сам придет, шапку поломает… А на кой она? За копейку удавится.
— Хватит толковать да перетолковывать, — сказал дядя Миша. — Одно напоминаю, Иван, куй железо…
— …пока горячо, пока горячо… — на какой-то плясовой мотив подхватил Смольников.
Он вышел из-за стола, принес из кабинета гитару и, улыбаясь своей доброй и беспечной улыбкой, нагнулся к Даше.
— Давно я «Шэл мэ версты» не слыхал…
А поутру Смольников и Ланто отправились в Главискусство. Надо было ковать железо.
После вчерашнего бурного дня Иван Николаевич чувствовал себя душевно опустошенным. Все было не то и не так. И низкое предгрозовое серое небо, и пыльная трава на бульваре, и громоздкий, облицованный грязно-желтой плиткой дом бывшего страхового общества «Россия», где помещался Наркомат просвещения.
В приемной наркома выяснилось, что записка Смольникова еще не поступала. Секретарша вызвала товарища Дункеля, ведающего вопросами музыкальной культуры.
Румяный и долговязый, с мелко вьющимися волосами, черными облачками дымившимися у висков, он появился с желтой папочкой под мышкой, радушно потряс руки посетителям, еще радушнее улыбнулся и сказал:
— Мы решили отклонить ваше предложение и не занимать внимание наркома.
— Интересно, почему? — воинственно спросил Ланто.
— А потому, что это не наш профиль, а профиль Нарпита.
— Но ведь надо же отличать кабацкую цыганщину от настоящего цыганского искусства! — закричал Смольников. — Ведь у меня же написано об этом!.
Он потянулся к папке Дункеля. Но тот остановил его, уселся на стул, положил ногу на ногу, на колено — папочку, закурил и с видимым удовольствием пустился в объяснения. Он говорил, что искусство, а тем более музыкальное искусство, должно углублять и развивать национальные традиции, сложившиеся в предшествующие эпохи, и обогащать свое содержание, подсказанное событиями общественной и политической жизни, таким образом, чтобы находить новые выразительные средства, новую метрику, ритмику, новый инструментарий…
Ланто добросовестно старался вникнуть в речь Дункеля, но слова его так равномерно и гладко катились друг за другом, что было невозможно сосредоточиться, и только назойливо вспоминался старый цирковой номер: жонглер запускал по арене множество детских разноцветных обручей, они раскатывались на ковре, не задевая друг друга, образуя головокружительную карусель.
Иван Николаевич оттянул галстук, расстегнул воротничок рубашки.
— Переведи, Леонтий Петрович, я что-то не понимаю.
— И я не понимаю, — сказал Ланто. — Нашу профсоюзную терминологию я освоил. Но это абракадабра.
— Не абракадабра, товарищ Ланто, а идеология, — рассердился Дункель. — И если, вы плаваете в этих элементарных вопросах — вам же хуже. Я ходу сказать, что только часть так называемой цыганской музыки, и притом очень незначительная часть, созданная композиторами-дилетантами, вошла в городской фольклор и таким путем сделалась достоянием пролетариата, а все остальное осталось за пределами столбовой дороги нашей музыкальной культуры.
Смольников подтянул галстук, взял с колен Дункеля папку, твердыми шагами подошел к дверям кабинета наркома и распахнул их настежь.
— Кураж! — в восторге крикнул Ланто, вдруг позабыв профсоюзную терминологию.
Иван Николаевич переступил порог, сделал несколько шагов, протянул папку наркому, сидевшему за столом.
— Анатолий Васильевич! Решайте… — сказал он и рухнул на пол.
Когда Ланто, секретарша и Дункель вбежали в кабинет, нарком стоял на коленях около Ивана Николаевича и обрызгивал его водой. Смольников был неподвижен. Верхняя губа его как-то странно приподнялась в углах рта, обнажила клыки, придавая всему лицу несвойственное ему свирепое выражение.
— Кто это? — спросил нарком. — Какой красивый человек! Он не сумасшедший?
— Энтузиаст, — сказал Ланто. — Жертва терминологии.
Вчетвером они подняли неподвижное тело и положили его на диван. Нарком задержался около Смольникова, похоже было, что залюбовался бледным строгим лицом.
— Что же все-таки случилось? — спросил он. Ланто молча кивнул на Дункеля.
— Этот неприятный инцидент, — покатил свои обручики Дункель, — нисколько не поколебал моего мнения о том, что создание цыганского хора, пусть даже этнографического, не является столбовой дорогой нашего искусства.
— Этнографический цыганский хор? — переспросил нарком. — А ведь это может быть интересно!
— Для кого? — возмутился Дункель. — Для кого это может быть интересно? Где вы видите тут направление главного воспитательного заряда?
Он нагнулся, поднял с пола желтенькую папку, начал листать бумаги.
— «Ехали цыгане, ехали на ярманку, ах, остановились, да под яблонькой…» — бесстрастным голосом прочел он. — Что это? В лучшем случае пантеистическое приятие действительности без малейшего желания преобразовать ее. Или вот:
Шутя ты другу жизнь погубишь,
Шутя свою прострелишь грудь.
Кого ты любишь? Во что веришь?
И веришь ли во что-нибудь?
Это уж законченный кабацкий нигилизм!
— Так это же «Александрийские гусары»! — раздался голос Смольникова. — Это же эпиграфом к «Героям нашего времени» можно ставить!
Никто не заметил, как он очнулся и сел на диван.
— Ах, товарищ Дункель, товарищ Дункель, — сокрушенно сказал нарком, — ну что вы пугаете меня словами? Столбовая дорога… С чего вы взяли, что искусство должно двигаться только по столбовой дороге? Ведь это все равно что оставить человеку главную артерию, а остальные кровеносные сосуды побоку!
— Ваше остроумное сравнение не аргумент, — с достоинством сказал Дункель, — и вы меня не убедили.
— И вы меня не убедили! — весело откликнулся нарком.
— В двенадцать заседание в Главпрофобре, — напомнила секретарша, — вы председательствуете…
Но нарком будто не слышал и задумчиво протирал пенсне.
— Что бы вам посоветовать? — помолчав, спросил он Дункеля. — Вы Глеба Успенского «Выпрямила» давно не перечитывали?
— Народнические тенденции… — начал было Дункель, но нарком перебил его:
— При чем же тут народники? Это же об искусстве, о том, что оно не в лоб, а в сердце… — Он повернулся к Смольникову, который весь подался вперед, слушая спор. — Вам как будто лучше? Ваши материалы останутся у меня. Я позвоню вам.
А через два месяца в красноармейском клубе на Большой Бронной состоялся первый концерт этнографического цыганского хора под управлением Смольникова.
Занавес еще не раздвигался. На пустой сцене были расставлены полукругом стулья, за ними стоял задник, изображающий палаты Ивана Грозного из «Василисы Мелентьевой», пожертвованный клубу Малым театром. Иван Николаевич подошел к рампе, заглянул в дырочку занавеса.
Зал наполнялся быстро. В дальних рядах полыхали красные платки, синели сатиновые блузы. Прямо перед рампой расположились три старухи в бурых вязаных платках, покойно сложив руки на животе. Стуча сапогами, прошли пятьдесят красноармейцев из студии Смольникова и заняли сразу два ряда, только Подчуфаров отделился и устроился поближе. Проскользнули две дамочки в прямых коротких платьях рубашками, в норковых палантинах, прошел Ланто с Катериной Захаровной и сел в первом ряду около Симочки. И, верить ли глазам своим, в сопровождении начальника клуба высокий, седой, чернобровый, тот, на кого с детства молился Смольников, — исполин русского театра. А с ним двое актеров — Качалов и какой-то незнакомый.
Медлить больше нельзя. Иван Николаевич махнул рукой, и цыгане бесшумно заняли места. Посередине три кита: тетушка Митрофанова в белоснежном шарфе сияла черным лаком расчесанных на прямой пробор волос, Даша Грохоленко укутала громаду своего тела смугло-розовой персидской шалью, Зинаида — в черном платье и жемчугах. По краям плясуньи — тетя Лиза и молоденькая Катя Елагина в ожерельях из монеток. А позади блестел и переливался атлас откидных рукавов гитаристов — малиновый, золотистый, лазоревый…
Пополз занавес, хор грянул величальную: «К нам приехали родные, наши гости дорогие…» А потом Иван Николаевич рассказал о цыганском искусстве: откуда оно пришло и как обрастало народными обычаями тех мест, где расселялось кочевое племя. Как знаменитая итальянская певица Каталани, приехав в Петербург, восхищалась пением цыганки Стеши, подарила ей свою шаль, вспомнил о «Живом трупе», рассказал об индусских баядерках, о старинном индийском инструменте вине, оговорился от волнения, назвав вину «протообразом» гитары, смутился и оборвал свою речь.
Митрофанова запела «В час роковой». Хор, мерно раскачиваясь, таинственно-тихо подхватил припев.
И, слушая эту песню о счастье любви, которой все полно в «час свиданья, в час разлуки», Подчуфаров зажмурился, крепко сжал кулаками ручки кресел. Ведь это же все было! Было и с ним. Было, когда раненый лежал в песках Перекопской косы, когда умирал и не умер, когда в предсмертном блаженном забытьи чудились низкие приокские берега, и смуглые ноги в зеленой траве, и белый платок, сползающий с черных блестящих, гладко убранных волос…
И, ловя, может быть в первый раз в жизни, воспоминание, он и не заметил, как хлопали в зале, как вступила Зинаида Шишкина, как мрачно и бесчувственно поддержал ее хор:
Марш, марш вперед
Трубят в поход
Черные гусары.
Марш, марш вперед,
Марш! Смерть идет,