Хорошие знакомые - Магдалина Зиновьевна Дальцева 3 стр.


Наливайте чары…

А когда затихла песня, сам высокий, седой, чернобровый хлопал как одержимый. Он встал, а за ним поднялся и хлопал весь зал. А потом Даша запела «Хасиям» — старую таборную песню про цыгана, потерявшего коня, тут уж и Иван Николаевич забыл, что он на Большой Бронной.

Будто раздвинулись стены, нахмурилось дальнее вечернее небо над широкой степью, как живой, колыхался под ветром ковыль, и некуда уйти от тоски, и жить хочется, так жить, чтобы небо качалось. А низкий горловой голос клекотал и отчаивался, замирая, и снова оживал под гитарный перебор…

Даша умолкла, и народ разом поднялся с мест и рекой покатился к эстраде. Хлопали, стучали ногами, кричали… Тетя Лиза подсчитала, что занавес раздвигался шестнадцать раз.

В полночь ехали домой в полупустом трамвае. Ланто скороговорочкой рассказывал Ивану Николаевичу, что встретился на концерте с нужными людьми и есть надежда получить постоянное помещение для хора в одном из арбатских переулков в подвале, что председатель ЦК Рабиса советует сразу организовать при хоре студию, чтобы передать эстафету молодому поколению. Так будет перспективнее.

— Передать эстафету, — послушно повторил Ланто, посмотрев на Ивана Николаевича. — Ты не слушаешь меня? — И сам себе объяснил: — Ты устал.

И Ланто пошел в конец вагона к дамам.

Смольников не то чтобы устал, он не хотел говорить, боясь растерять в словах восторг и вдохновение, переполнявшие его весь вечер. Молча проводил Симочку и своячениц в Хилков, буркнул, что хочет побродить по улицам, и повернул на Остоженку.

Фонари уже погасли, и только желтели в высоких домах заплатки освещенных окон. Фыркая и отдуваясь, промчался мотоцикл, легко прозвенели лошадиные копыта по булыжникам. Бурые осенние листья темнели на серебристом сухом асфальте и прилипали к подошвам. Иван Николаевич шел быстро, расстегнув пальто, размахивая широкополой черной шляпой. Случится ли такое еще раз в жизни? Как работал хор! Как будто все решалось в сегодняшний вечер. И зрители будто плечами подсобляли из зала. Все, кто пришли сегодня в клуб, — все были заодно. И сам высокий, седой, чернобровый благодарил, сказал, что это настоящее, высокое искусство, потому что оно — чудо. Хор грозится: «Смерть идет», — а ты испытываешь не страх, а восторг, веришь в свое всемогущество, веришь в исполнение всех желаний и даже в то, что смерти никогда не будет…

Иван Николаевич сам не заметил, как свернул на Садовое кольцо, остановился у кованых чугунных ворот интендантских складов и вслух повторял, что смерти не будет, и ерошил свои черные кудри.

Лохматый парень в расстегнутой гимнастерке, с клеенчатой тетрадкой, засунутой под ремень на животе, возник из темноты и поглядел на Смольникова.

— До чертиков? — спросил он. — А трамваи-то не ходят. Ну, пошли. Провожу, если адрес помнишь.

И взял Ивана Николаевича под руку.

СЕСТРА КОНКОРДИИ

В то первое послевоенное дождливое теплое лето я жила на улице Кирова напротив Главного почтамта. За окном до поздней ночи слышалось шипенье, рычанье и скрежет грузовиков, привозивших почту с вокзалов. Иногда этот шум сливался с гулом голосов — у ворот выстраивалась очередь. Потом гул постепенно затихал, как бы отдалялся, очередь таяла — уносили в рюкзаках, увозили на тележках, а то и в детских колясках трофейные посылки. Внизу, около продуктового магазина, среди женщин и стариков толпились дети. Звенящие тонкие голоса, смех, беготня вносили ярмарочное веселье в скуку долгого ожидания. А по вечерам в окнах, освободившихся от синих бумажных штор, победоносно сиял свет, вдоль улиц на полном накале горели фонари, освещая еще не стертые черные стрелы и выведенные жирной тушью надписи у подворотен: «бомбоубежище».

Медленно плыли толпы мужчин, еще не сменивших военную форму, нарядных женщин, ошеломленных непривычной праздностью. Люди робко, неумело начинали жить личной жизнью, и весь город был охвачен неясной надеждой, ожиданием счастливых перемен.

И в нашей семикомнатной коммунальной квартире однообразное течение дней подсвечивалось давно позабытыми и потому новыми привычками, увлечениями, планами. По-прежнему в полночь возвращался с завода Иван Максимович Сельцов — слесарь-сборщик, отец двух фронтовиков и одной генеральши; по-прежнему на рассвете он торопился на работу, но теперь по выходным дням уезжал на рыбалку и возвращался загоревший, болтливый, под хмельком. По-прежнему жужжала швейная машинка его жены, надомницы, работавшей для военной пошивочной мастерской, но иногда я заставала ее перед зеркалом. Оставив на столе грубую бязь солдатских рубах, она прикладывала к груди ослепительно синий шелк, присланный дочерью, мечтая и не решаясь сшить новое платье. Все так же стучалась в дверь хозяйственная полька Ванда Лапинская с назойливым напоминанием: «Ко́гда же общее пользова́ние мыть будем?» Но теперь это был только повод отвести душу, поговорить о предстоящем отъезде. Со дня на день должен был прийти вызов из Калининграда от ее мужа-полковника. Из угловой комнаты доносился пронзительный альт хлеборезки Полины, укачивающей грудного младенца: «У кота-бормота была мачеха люта…» Появление на свет малютки Васи от неизвестного отца заметно озадачило ее, она не знала, как вести себя. То благонравно подрубала пеленки, польщенная вниманием и сочувствием соседей, то по-прежнему пускалась в загул, и тогда наша квартира снова оглашалась фальшивым, нестройным ревом ее пьяных гостей.

Я возвращалась с работы затемно, раскладывала на столе многолистную рукопись, фундаментальную историю Подмосковного угольного бассейна, которую надо было перевести на доступный для русского уха язык, ставила чайник на плитку, поднимала с пола треугольничек, подсунутый соседями под дверь еще утром. Почти каждый день я получала из Румынии письма от мужа, стоявшего в ожидании демобилизации на окраине Констанцы. Впервые за четыре года письма были тоскливые. Он мучился бездействием, однообразием жизни. Читая письма, я испытывала смутные противоречивые чувства: жалости и умиления — подумать только, в войну ему было лучше, чем теперь! И радость оттого, что с ним уже ничего не случится, и суеверный страх — случиться-то всегда может все, что угодно.

Вот в эти минуты и заходила ко мне сестра Конкордии.

Большая, ширококостная, с гвардейской выправкой, рябоватая, в любое время года в высокой шапке из цигейки, до странности похожая на портрет Сенковского в восточном костюме, она всегда начинала свой монолог с середины:

— Месье посадили на яблочную диету. Почки. Мадам в отчаянии. В магазинах яблок нет, на рынке — кусаются. И еще демисезонное пальто. Пальто-то у него насквозь светится… Зое Петровне прислали из Задонска толокно. Узнала у Ванды рецепт печенья — восемь ложечек манной, пять столовых толокна, масло можно растительное… Михаил Степанович лежит. Грипп. Ухода никакого. Конкордия вернулась к нему год назад, сидит у окна, вяжет кофту — ждет не дождется, когда старик протянет ноги. Знает, что у него пятнадцать тысяч на книжке. Ведь они женаты! Церковным браком. Это потом она познакомилась с крупным коммунистом и расписалась в загсе, чтобы получать после его смерти большую пенсию…

Хоть бы раз она подумала, какое мне дело до всего этого! Я не знаю ни мадам, ни месье, ни Михаила Степановича. Но корыстолюбие Конкордии, о которой приходилось слышать и прежде, вдруг задевает мое внимание, я спрашиваю:

— Он что — болен был? Этот крупный коммунист…

— Здоров как бык.

— Как же она узнала, что он умрет раньше?

— Такие всё знают.

Она устремляет на меня смущенный взгляд рыхлых склеротических глаз, как бы извиняясь за резкость. Я уже давно поняла, что и гвардейская выправка, и безапелляционность суждений — чистая мимикрия, желание быть на кого-то похожей, оградиться от опасного, равнодушного мира. Характер ее раскрылся для меня в тот день, когда она потеряла хлебную карточку и плакала в пустой кухне. Помню, я возмутилась:

— Ну, можно ли оставлять карточки на прилавке?

— Голубчик! Ведь я не возьму, и вы не возьмете, почему же я должна думать, что другие возьмут?

Я была прикреплена к редакционной столовой, карточка мне была не очень нужна, я отдала ее, заслужила вечную благодарность и ежедневные посещения.

Я узнала во всех подробностях историю ее жизни, — поразительно пустой, даром прожитой жизни. Дочь протоиерея из Задонска, с трудом кончившая гимназию по неспособности к наукам, она стала учительницей рукоделия, Влачила нищенское существование, схоронила по очереди мать и отца, переехала в Москву к родственникам, которые, воспользовавшись деньгами, вырученными ею от продажи провинциального домика, поменяли свои комнаты на отдельную квартиру, а ее отселили в коммуналку. Раньше в этой комнате жила ее овдовевшая сестра Конкордия, женщина пробивная, которую Ванда Лапинская называла «крулевой блата». По сравнению с ней Софья Яковлевна была так робка и беспомощна, что соседи не давали себе труда запомнить ее имя и называли «сестра Конкордии». Да и теперь так звали за глаза.

Самое светлое воспоминание ее жизни — как в Петербурге, когда она поступила в училище Штиглица по классу рукоделия, в нее влюбился банковский служащий Отто Оттович, как он приходил на Малую Итальянскую, где она жила у подруги, на подзеркальник ставил котелок, бросал в него лайковые перчатки, преподносил бонбоньерку, на которой непременно были изображены незабудки или анютины глазки.

Самое большое событие — переезд из Задонска в Москву. «Можете себе представить, кровать и комод пришлось отправлять багажом. Такие хлопоты…»

Самый страшный удар судьбы — племянница увезла в эвакуацию корзину с ее приданым, да и проела его в Ташкенте, обменивая на продукты. Все пошло прахом — три дюжины простыней, наволочек, пододеяльников, ночных рубашек, — их вышивали английской гладью еще задонские монашки. Получив это печальное известие, она сначала совсем растерялась, а потом пошла «помогать по хозяйству», попросту в домработницы к Анне Марковне Климович, зубному врачу из нашего подъезда. Она не была ни озлоблена, ни угнетена, по выходным посещала своих задонских земляков и родственников, давно уже осевших в Москве, вникала в мельчайшие происшествия их жизни, так и жила, лишенная привязанностей и целей.

Иногда она делала наивные, нелепые попытки как-то схитрить, приспособиться к современности. Покупала в киоске «Вечернюю Москву»; когда в квартиру заходили агитаторы с избирательного пункта, любила рассказывать, что мать ее, задонская попадья, совершенно не верила в бога. Однажды женщины на кухне негодовали по поводу загулов Полины. Я заступилась, сказала, что у нее тяжелая, беспросветная жизнь: муж давно бросил, ничейный ребенок, и нет профессии, и малограмотная она… Софья Яковлевна стала мне возражать, да еще с каких высоких позиций:

— Голубчик, я все понимаю. Конечно, бытие определяет сознание. Но не до такой же степени…

Глубокой осенью, под самые Октябрьские праздники, Полина пригласила всех нас на день рождения Васи. Ему исполнилось только восемь месяцев, но ей не хотелось пропускать случая — она удачно обменяла хлеб на украинское сало и фруктовое вино. Остальное собрали в складчину.

Все выглядели очень торжественно. Иван Максимович — седой, чернобровый, с внешностью этакого сенатора из Алабамы, в голубой рубашке и вишневом галстуке, его жена Фаина, кругленькая, похожая на елочную игрушку, в сиявшем мокрым блеском новом синем платье, вертлявая Ванда в бирюзовых клипсах и кружевном передничке. Она убрала стол «как в лучших до́мах», собрав посуду со всей квартиры. Розовое сало, соленые огурцы, картофельный салат, щедро посыпанный зеленым луком, малиновое вино в хрустальных графинах, — по тем временам это казалось царским угощением. Была припасена даже бутылка деревенского сырца, очищенного на березовых угольках. По непонятной причине, может, чтобы больше было мужчин, хозяйка пригласила деда Иллариона, единственного незадачливого своего поклонника, — спившегося истопника из нашей котельной.

Гости окружили кроватку, где, путаясь ножками в одеяле, топтался малютка с блестящими вандейковскими локонами, в длинной крестильной рубашечке с кружевами, с необыкновенно одухотворенным для такого крошки лицом.

— До че́го мил! — говорила Ванда, твердо выговаривая букву «ч». — Наикрайщий… Мо́мент!

Она пошла к себе и принесла для малютки печенье из толокна. Вася откусил кусочек, стал жевать, а остаток протянул Софье Яковлевне.

Я никогда не видела ее такой счастливой.

— Смотрите! Угощает! — кричала она. — Дал мне печенюшку! Сам выбрал меня!

Малютка радушно улыбался и протягивал к ней ручки. Софья Яковлевна схватила его, стала подбрасывать, тетешкать.

— Вы очень любезны, ципик, — приговаривала она. — Очень.

Конечно, Вася незамедлительно обмочил ее парадное тафтовое платье, но это ее не огорчило. Она не спускала младенца с рук, покуда его не уложили спать в соседней комнате, и снова и снова напоминала всем, что он оказал ей предпочтение. Впрочем, за столом не она одна — все говорили о Васе. И еще о том, что скоро откроются коммерческие магазины.

Путая украинские слова с русскими, делая немыслимые польские ударения, Ванда наставляла Полину:

— Ко́гда ино́гда ма́лыш плачет, мы по́нять не можем. Надо много пеленки. Колы он су́хой, е́го не слышно.

Полина, захмелев, только мотала головой.

— Это все ребенком, — говорила она. — У брата за девчонкой две бабки ходят, все одно не видят ни дня, ни ночи. Это все ребенком…

Странный этот оборот следовало понимать так, что все зависит от характера ребенка.

Дед Илларион скоро накачался, поглядывал на хозяйку неестественно блестящими, будто покрытыми слюдяной пленкой, глазами, подкручивал вялый седой ус и повторял:

— В большом порядке женщина. В большом.

И верно, Полина обладала неожиданной сексуальной привлекательностью. Женщина лет под сорок, с могучей, но корявой, как узловатое дерево фигурой, с русалочьими зелеными глазами, крупнозубой улыбкой, она вся играла нерастраченной силой. С тех пор как несколько лет назад ее оставил муж-маляр, она бросалась на самую тяжелую работу, и как ищут смерти на войне, так она искала способа избыть свою силу: то работала грузчицей в пекарне, то на постройке железной дороги, и путалась с кем попало, и, сияя нахальной улыбкой, жаловалась на кухне:

— У меня половое бессилие. Никому не могу отказать.

Не сводя глаз с Полины, дед Илларион навалился на стол и запел звонким, не по возрасту чистым тенором:

А ну-ка! А ну-ка!

У бабушки было три внука…

В невинных этих словах слышался такой откровенный призыв, что Иван Максимович, чтобы вернуть разговор в русло благопристойности, провозгласил тост за тех, кто еще в армии: за моего мужа и за своих сыновей. Но это ничего не изменило. Опьяневшая Ванда рассказала несколько рискованных анекдотов. Все с опаской поглядывали на Софью Яковлевну, а она, странно возбужденная, не желая ударить в грязь лицом, поддержала скользкую тему:

— У нас в Задонске тоже был случай. Один купец ужасно приставал к своей невестке. Муж был в отъезде, и однажды свекор припожаловал к ней среди ночи. Представьте, она была готова к этому. Прятала под подушкой бритву. Опасную. Выхода не было, и она отрезала ему… как бы сказать… то самое. Вы меня понимаете? Старик, конечно, протестовал…

Она не могла понять, почему мы хохотали. Мы так и разошлись по комнатам, не переставая смеяться. И солидный Иван Максимович повторял в коридоре, задыхаясь:

— Старик, конечно, протестовал… Протестовал старик!..

На другой день я возвращалась с работы поздно, как всегда. Предпраздничный город был иллюминован. Даже звезды в ноябрьском асфальтовом небе горели ярче, народу на улицах больше, трамваи бежали быстрее. Где-то в переулке погромыхивали танки, готовясь к последней репетиции предстоящего парада. Дворники развешивали флаги на воротах и балконах. На Чистых прудах я нагнала Софью Яковлевну, катившую коляску. На ходу заглянула в нее. Закутанный в стеганое одеяло, Вася лежал, как чурочка, и не моргая смотрел, как вспыхивают и гаснут разноцветные лампочки под крышами домов. Непомерно высокая в своей цигейковой шапке, замотанной остроконечным белым башлыком, Софья Яковлевна потихонечку катила коляску и напевала густым нежным голосом: «Из школы дети возвратились, как разрумянил их мороз…» Когда, в какие годы, в каком «Задушевном слове» она вычитала эти стишки?

— Что это вы на ночь глядя? — спросила я.

Назад Дальше