Хорошие знакомые - Магдалина Зиновьевна Дальцева 7 стр.


В этот день мы уезжали из Осло, но Олег Павлович потребовал отметить Восьмое марта. Пришлось устроить обед в ресторане «Викинг». Опять глазели. Опять им не все равно, почему обедаем при свечах, почему на стенах японские панно, а ресторан называется «Викинг», почему кабинет отделен от зала занавеской из бамбуковых палочек. И опять этот вечный туристский разговор: «Что у них хорошо».

— Что у них хорошо — это вазочки с присосом для машины.

— Что у них хорошо — это веерные вешалки для белья.

— Что у них хорошо, так это палочки для сандвичей. Представляете, на столе маленький деревянный еж, вся спина утыкана костяными иголками, вы берете ею сандвич, а палочку обратно в ежа, и он обратно щетинится.

— Вот зараза! — сказал Калмыков. — Обратно щетинится.

Этот Калмыков — ничего. Пожалуй, лучше других. А профессор Гетман заерзал на стуле, ножками-то до полу не достает.

— Для гипертоников, — говорит, — характерно смещение масштабов, так называемая парадоксальная реакция, когда человек придает мелочам огромное значение, а на серьезное не реагирует. Смотришь на быт за границей, и кажется, что все тут заросло ложечками для кофе-гляссе, стекляшками для цветов, ежами для сандвичей, как артерии холестериновыми бляшками.

Головастик. Старый большелобый головастик. Под конец обеда его развезло от двух рюмок.

— Подарили мне в Москве, — говорит, — щенка-пуделя. Трехнедельного. Оставил на домработницу — не знаю, что будет.

Вот-вот прослезится. А все кругом сочувствовали. Про-фес-сор! Я сидел напротив и улыбался. У меня дозировка другая. Перед обедом в бар забежал. И зря. Не выдержал.

— А вы уверены, — спрашиваю, — что успеете вырастить щенка?

Все замолчали. Профессор стал пить воду. Выручил Калмыков:

— В нашем возрасте можно заводить только бабочек. Они живут один день. — И на ухо мне: — Вы же небось ровесники? Стыдно.

Я не стал спорить. Шеф велел обходить острые углы, а они выставили свою водку, и я накачался. Как обходить острые углы? По одной половице? В голову лезла всякая чушь, и я утешал себя тем, что скоро высплюсь в вагоне.

В Стовангер мы уезжали в десять пять. У гостиницы стояли семь такси. Меня усадили с Агобяном, завалили ручной кладью. Я только рукой махнул шоферу, и мы помчались.

Агобян ерошил свои комсомольские патлы, помалкивал, глядел в окно. А у меня горели щеки, дрожали руки, распирал зуд пьяной болтливости. Надоело — об экспонатах, хотелось о себе. Хотелось доказать им всем, что не тот, за кого меня принимают. Что я не какой-нибудь холуй, «заплачено, чего изволите». Я спросил:

— Вы думаете, я гид?

— А то кто же?

— Я бухгалтер «Росглавтабака».

Ничего не поняли. И тут я перестал темнить. Объяснил, что родился в Москве, окончил реальное в Москве, жил до сорока двух лет в Москве. Отец мой действительно был норвежец, и сам я был норвежский подданный, и все было нормально. А перед войной, когда всем иностранным подданным дали по шапке для профилактики, отправили меня в Осло.

— Здорово?

Он задумался.

— Трудно, должно быть, — сказал, — начинать новую жизнь в сорок два года. Да еще на чужбине.

Так и сказал, на чужбине. Значит, понял. Но я не собирался плакать в жилетку.

— Родина — мачеха, чужбина — мать, — сказал я ему, — у меня квартира, сбережения, женщина…

— Русская?

— Зачем же. Тут одна… Медсестрой в богадельне служит.

Больше он не расспрашивал, и я молчал.

Подъехали к вокзалу — сумки, саквояжи на автокар, выходим на перрон — ни поезда, ни туристов. Только толкутся американцы у сувенирных киосков да две старухи с лыжами ждут пригородного. Непонятно! До отхода поезда двадцать минут. Ринулись в буфет — пусто. Спрашиваю у носильщика: когда поезд на Стовангер? Оказывается, с другого вокзала. С Восточного. А билеты-то у меня! На всю группу.

Обратно в такси. Покидали вещи, не пересчитывая, и — на Восточный.

— Как же это получилось? — спросил Агобян.

— Да я никогда не был на Восточном!

— Странно… Но вы же все-таки гид?

— Гид-гастролер. Много ли русских ездит в Норвегию.

— Но неужели же сами… Осло же город небольшой. Неужели не забредали на второй вокзал?

Я огрызнулся:

— Хватит с меня туристских маршрутов.

Мне уже было не до него. Я совсем протрезвел и боялся, что мы опоздаем на поезд. Группа заночует в Осло, расходы на гостиницу, неустойка в Стовангере, шеф заговорит сквозь зубы, прощай летний сезон в фирме Беннет. И даже если ничего не случится, все равно предстоит разговор с этой лакированной чуркой, с этим мальчишкой Олегом Павловичем.

Я попросил сигарету у Агобяна. Полгода, как бросил, а тут стало невмоготу.

Мы приехали на Восточный за четыре минуты до отхода поезда. Наши топтались около вагона. Олег Павлович успокаивал:

— За все отвечает фирма. На улице ночевать не будем.

Со мной он не стал разговаривать. Пообещал, что обо всем сообщит шефу. И, как нарочно, мы оказались в одном купе. Поезд тронулся, я вышел в коридор. У туристов шла дурацкая суета: менялись местами семейные с холостыми, профессор Гетман с полотенцем прошел мимо меня, не глядя, и я услышал, как в купе он сказал своим неожиданно зычным для такого хилого тельца голосом:

— Не знать второго вокзала! Какая удивительная, чисто обывательская нелюбознательность!

Я зашел к Калмыкову попросить сигарету. Он даже обрадовался. Мучает бессонница, подпирает толстяка диафрагма, сто грамм лучше снотворного, а выпить не с кем. Я принял, не присаживаясь. Он расщедрился, подарил мне коробку «Казбека».

Когда я вышел из купе, в коридоре уже было пусто. Я стал у окна и пытался разглядеть, что там за стеклами. Ничего не видно, только мутное отражение моего лица: бульдожьи щеки, благородная седина, студенистые глаза. Были когда-то голубые, теперь выцвели, и в дрожащем на ходу стекле, казалось, вот-вот треснут, расколются, как холодец.

Я вынул папиросу, постучал по крышке. В Москве я всегда курил «Казбек». Этот самый «Казбек». Двадцать пять штук — три пятнадцать. Голубые тени на сахарных горах, черный всадник, синее небо. Так и было. Да ведь это же было, было!.. И тот невыносимо жаркий день, когда я курил, прижавшись к фонарю, и вся улица Горького была затоплена народом. Девчонки в полосатых сандалетах-«христосиках», в воздухе слипшийся снег листовок, генеральские жены на балконах мордвиновских, только что из-под лесов, терракотово-кремовых домов, милиционеры в белых перчатках, чугунное лицо Чкалова, стоящего во весь рост в машине, комсомольцы, тут же, на Советской площади, шмурыгающие по асфальту: «Цыганочка-ока-ока, цыганочка черно-ока…» И в рупора: «Мери верит в чудеса, Мери едет в небеса…» И еще: «Мы Красная кавалерия, и про нас…» Дети на закорках у отцов, не жалеющих белых апашей, мальчишки на водосточных трубах, только бы повыше, только бы увидеть участников беспосадочного перелета в Америку… А потом, вечером, подмигиванье иллюминации по всему городу, телеграф с электрическим панно «Карта нашей родины», девчонки на коротком ходу в черных жакетках и белых юбках, «фордики» — их тогда звали…

Поезд пошел потише, остановился у ярко освещенной станции. Все то же. Посудный магазин на пригорке под фонарем. Витрина с электроприборами. Все то же. Как в Осло. Как в Бергене. А ведь могло бы быть и хуже. Мог бы жить в такой вот дыре — по-ихнему, на курорте…

…Отпуск в Сочи. На раскаленный пляж с вафельным полотенцем, в сетке навыпуск, в полотняных, густо выбеленных зубным порошком туфлях, топнешь — белый туман до колен. Море черно-зеленое, спокойное, просторное — качайся на легкой волне хоть до самого Новороссийска. А вечером на поплавке «Мелодия» Рубинштейна — тари-та-та-та, тари-ти-ти-ти-ти… И весенний запах укропа, вольный, дымный дух шашлыка…

Я опомнился, когда поезд отошел от станции и набирал скорость. Стало жарко в коридоре, я распустил узел галстука и хотел заставить себя обдумать, как выкрутиться перед шефом, а главное — заставить себя не вспоминать. Давно заказано. Надо отвлечься и невозможно. Зацепиться не за что. Пустой коридор, тишина, я и «Казбек».

…Возвращение из конторы от Сокола к Замоскворечью, вся разнослойная Москва, звяканье трамвая по Тверским-Ямским, где на первых этажах переделанные из торговых помещений квартиры с окнами-витринами, плохо задернутыми ржаво-красными занавесками, и там какая-то страшная жизнь с ревностью, с пьянством, с покинутыми детьми, может быть, с убийствами. Мимо новенького дома на углу Каляевской — ясный свет желтых абажуров, незавешанные чистые стены. Мимо толпы на Большой Дмитровке около театра Немировича-Данченко: «Нет ли лишнего билетика?» Мимо роенья на Театральной, где все бегут, крутятся, будто запутались и гоняются, как щенята, за своим хвостом. И тишина Ордынки, и базарная суета Серпуховской… «Что у них хорошо…»

Мне стало очень жарко. Я прислонился лбом к стеклу. Почему же нельзя забыть? Человек не змея, не меняет кожу. Так написал я тогда в одном-единственном письме в Москву. И не получил ответа… Колеса стучали, скрежетали, лязгали, поезд мотался — старенькие пути. От этого становилось еще жарче. Я дернул кожаные петли рамы. Окно не открылось, а я пополз, пополз вниз, упал на согнутые коленки и только услышал, как стукнулась голова об пол… Наверно, это было недолго. Когда я очнулся, на полу вокруг меня метались замшевые туфли Олега, пижамные брюки Калмыкова, пестрые носки Агобяна. Они боялись меня поднять. Думали — инфаркт. А мне было очень хорошо оттого, что я на полу и вокруг вся эта суета. Ничего не хотелось менять, и я молчал и улыбался. Вот так бы… И опять с неотвратимой назойливостью наплывало…

…После первомайского парада на пустынной набережной глухо-красная Кремлевская стена сквозь сетку еще не распустившихся лип, скомканные бумажки от мороженого, уже ненужные ветки с нежно-розовыми матерчатыми цветами вишни на тротуаре, свернутый стяг на плече, высокая колокольня на другом берегу, фасад английского посольства в глубине сада, и все подходят, набегают с Красной площади бабенки с «Дуката», доплясывающие «У самовара я и моя Маша…».

— Несчастный старик, — сказал профессор.

— Почему это он несчастный? — спросил Агобян. — Просто не рассчитал силы. С каждым может случиться.

КОЗЛОВ-СТАРОДУБСКИЙ

— Занавес украли? Выдать огнестрельное оружие ночным сторожам! — гремит он на весь дом.

Я открываю глаза. Отец, как всегда по утрам густо напудренный, стоит около письменного стола, прижав плечом к уху телефонную трубку. Короткими беспомощными пальцами он пытается расстегнуть запонку на крахмальном воротничке. Негодование душит его. Круглое пузо, обтянутое полосатыми визиточными брюками, упирается в стол и вздрагивает. Выслушивая ответы, он нетерпеливо притопывает ногой.

В комнате полутемно. Окно раскрыто, ветер вздувает черную штору, вышитую арабскими письменами, солнечные лучи скользят по кафелям голландской печки, по ямщицкому лицу Шаляпина в овальной раме, по цветной гравюре, на которой изображен Наполеон в коронационной мантии, по крышке пианино, мутной от пыли, как осенний пруд.

Мне очень хочется спать, но я знаю, что уснуть больше не удастся. Шума по поводу украденного занавеса хватит на полдня. Кому она понадобилась, эта насквозь пропыленная холстина?

Излив свое возмущение на безмозглых и безруких людей, зря получающих зарплату, он кратко заключает разговор:

— Будьте вы прокляты! — и бросает трубку.

Проходя мимо моего дивана, заискивающе улыбается:

— Я, кажется, тебя разбудил? Извини, пожалуйста. — И, нагнувшись ко мне, вдруг кричит: — Какие красные щеки! Жар?

— У нее всегда красные щеки, — устало отзывается мама из соседней комнаты.

Он не слушает.

— Где у нас градусник? Как у тебя блестят глаза! Вавочка, у ребенка температура!

Ребенок! Здорово придумано. Через год я кончаю школу. Я уже давно ношу туфли на высоких каблуках. У меня роман с инженером Богоявленским, и он катает меня на мотоцикле по Рождественскому бульвару. Под гору от Сретенских ворот к Трубной. Ребенок…

Вокруг меня начинается безумная суета. Прибегает Женька. Хотя он младший брат отца, я никогда не называю его дядей. Выходит мама в распахнутом капоте, с неподколотой длинной косой. Отец мечется по комнате, осклизаясь на ровном полу, выковыривает ножницами пробку из пузырька с лекарством, разбавляет водой перекись водорода, требует, чтобы кто-нибудь бежал в аптеку за венским питьем.

Я совершенно здорова, но, стиснув зубы, молчу. Ненавижу все эти препирательства и скандалы. Самое страшное — быть похожей на отца. В ушах звенит от крика. Где-то я читала, что грация — это соразмерность усилий с действием. До чего он неграциозен! Дрожащей рукой наливает воду в стакан, будто графин пудовый, будто случится катастрофа, если он перельет каплю. Венское питье я принимать не буду. Выброшу пузырек в помойное ведро.

— Не выходи на улицу, — бубнит отец. — Инфлюэнца косит людей по всей Европе. Прими аспирин, укутайся. Вавочка, где у нас зеленое стеганое одеяло?

Мама, перекинув косу через плечо, вяло бродит по квартире, делая вид, что разыскивает то ножницы, то градусник. Сквозь зубы она говорит:

— Козлов-Стародубский…

Козлов-Стародубский — сценический псевдоним отца. Он всегда шокировал маму. Для нее это символ всяческой аффектации, наигрыша, актерства.

Она, так же как я, как все в доме, устала от бестолковой энергии отца, от того, что он доигрывает в жизни все, чего не доиграл на сцене. Мы с ней понимаем друг друга с полуслова. Но неужели же и со мной он Козлов-Стародубский?

Я поворачиваюсь лицом к стене, разглядываю цветные квадратики на ковре. Чу́дное занятие — можно ни о чем не думать. Красный, зеленый, желтый. Зеленый, красный… Значит, отец меня совсем не любит и все эти заботы — просто комедия? Ведь было же что-то и всерьез. Я помню, как в гражданскую он ездил по клубам на спектакли, они назывались тогда «халтуры», с актерами расплачивались то пшеном, то мороженой картошкой, но в антрактах их обязательно поили морковным чаем и давали кусочки черного хлеба с повидлом. Отец возвращался из Лефортова или Сокольников пешком, голодный, замерзший, а кусочки всегда приносил нам. Я тогда еще маленькая была. Один раз в спешке он надел котиковую дамскую шапочку со стеклярусным цветком и отправился на спектакль, а потом, не щадя себя, рассказывал, что, когда проходил через зрительный зал, все смотрели на него, а он очень гордился, думал, так велика его слава. Это он для меня рассказывал. Я болела тогда, ему хотелось меня рассмешить. Я долго болела, и он часами сидел у постели, читал вслух «Гекльберри Финна». Правду мама говорит: «Болеть и умирать с таким человеком — замечательно. Жить — немыслимо».

Вот он уже позабыл про меня, бегает из кухни в столовую, пудрится густо, как клоун, смотрит в зеркало, сам себя пугается, бежит умываться и снова пудрится. И все время кричит:

— Галстук выгладили?

— Скорее чаю!

— Земля горит под ногами!

Каждое утро она горит, все к этому привыкли, а суетятся, будто в первый раз услышали. Но вот он широким жестом надевает серую фетровую шляпу, коротенькое пальто, берет толстую палку с позолоченным набалдашником, рывком выпятив пузо, последний раз смотрит в зеркало и удаляется. Все в изнеможении. Женька с газетой засыпает в кресле. У него ночная работа — провалился во Вхутемас, работает теперь в казино. Мама уходит досыпать к себе в комнату, на кухне домработница Феня садится пить чай. И только я выскакиваю из-под одеяла и быстро одеваюсь. В два часа у меня свидание в саду «Аквариум» с моим одноклассником Матюшиным.

Нескладно получается. Отец — директор эстрадного театра в «Аквариуме» — увидит меня в саду с Матюшиным, начнет таращиться, уговаривать вернуться домой и лечь в постель. Лучше прийти пораньше и выдержать атаку без свидетеля.

Днем летний сад сонный. Покачиваются серые табаки на клумбах, летит тополиный пух с деревьев, серебрятся скатерти на пустых столиках ресторанной веранды, дремлют официанты в плетеных креслах, недвижно «чертово колесо». На главной аллее отец разговаривает с конферансье Галлем. Сразу замечает меня, подзывает, самодовольно поднимает плечи.

— Познакомьтесь, — говорит он Галлю. — Моя дщерь. Скоро кончает школу.

Значит, он забыл, что я больна? А может, и не думал, что я больна? Лишь бы все вокруг с ног сбивались?

Галль приятно осклабляется. У него лошадиные зубы, лошадиное, безмятежно спокойное лицо. Отец очень его любит. Они так не похожи друг на друга.

Шаткой походкой к нам приближается престарелая исполнительница цыганских романсов. Трудно в такие годы ходить на высоких каблуках. На ней кружевная шляпа с широкими полями, платье без рукавов. Руки, толстые выше локтя, дрожат и, кажется, даже пузырятся, как перекисшее тесто.

— Измаил Антонович, что вы скажете, если ваша программа останется без вокала? — воинственно спрашивает она и подносит руку к губам отца.

Меня обдает запахом «Лоригана». Это — от подмышек. Актрисы потеют во время выступлений и всегда душатся под мышками.

Назад Дальше