— Не приведи господь, — вторила Агафья, не зная, как подступиться к тому, с чем сюда пришла.
Бабушка разволновалась от своего рассказа, отложила вязанье и, ласково посмотрев на свою собеседницу, сказала:
— У меня кот был. Ну такая умница. Стоит внучке заплакать, он прыг с печи и давай хвостом махать возле носа ее. И мурлычет, мурлычет. Пока та смеяться не начнет. А язычишко-то еще слов всех вязать не мог, она мне и кричит: «Бабка, мотьи, т о т пишел», — мол, смотри, бабушка, кот пришел.
Затем бабушка рассказала Васяткиной матери, как носила она Маринку по святым местам, только все оказалось впустую. До четырех лет ходить не могла.
— Хорошо вот, дед Пялдун надоумил, — говорила бабушка Наталья, глядя на Маринку. Ох, догадлива, видно, была старая добрая фея лесная, вместе с Маринкой подумала в одночасье о секретах Пялдуна, разгаданных ненароком сметливой внучкой. — Накопаю я в лесу муравьев, — продолжала бабушка, — целый муравейник притащу в лохани, а потом — по бутылям, чтобы муравьиный спирт получить. Этим вот спиртом и делаю примочки внучке. Жалко, конечно. Муки мученические, ревет, закатывается, ажно вся посинеет. Но десять таких спиртовых примочек муравьиных ей ножки укрепили: устойчивей сделалась.
Пока бабушка рассказывала подробно тетке Агафье о спиртовых муравьиных компрессах, о змеином яде, которым лечили они Маринку с дедом Пялдуном, Маринка потихонечку дерг за рукав Васятку и увела его за печку, где стояла лохань с водой.
— Смотри, колдовать буду, — тихонечко сказала ему Маринка. Достала из укромного местечка заготовленные заранее угольки из березы и сосны, побросала в лохань угольки из березовых поленьев и запричитала, как дед Пялдун:
Коли сделались болести,
Угольки потонут вместе.
И березовые уголья все постепенно пошли ко дну.
Васятка смотрел на «колдунью», не понимая, к чему все это.
А Маринка разъяснила:
— Теперь наколдую тебе здоровье, слухай:
Боле коль не быть беде,
Угли плавают в воде.
И стала бросать в лохань сосновые угольки.
И что за чудо Васятка увидел: теперь угольки вовсе не тонут, а плавают в лохани.
А Маринка радовалась, хлопала в ладоши и тараторила:
— Видишь, видишь, совсем здоровым станешь, я наколдовала, я наколдовала!
— Что вы там шепчетесь? — окликнула бабушка. Маринка ответила:
— Колдую, бабушка, ну, знаешь, на угольях. Как дед Пялдун.
Но бабушка рассердилась:
— Дед Пялдун, дед Пялдун… Рази ж можно его передразнивать,?
— А я, бабушка, и вправду колдую, а в угольках сама разобралась.
— Идите к нам, — еще не успокоившись, строго ответила бабушка, и ребята вышли на свет из-за печки.
— Ну что ты там знаешь? Причет один, и все. А дед Пялдун тебя и муравьями, и ядом, и травами лечит. Причет лишь самое изначало той науки народной. Смотри, девка, не играй боле в такое — тем навлечешь на себя и на всех нас лишь гнев силы нечистой.
И бабушка, вслед за нею Агафья, а с ними Маринка с Васяткой несколько раз перекрестились.
Только Агафья заметила, что Васятка не складывает пальцы в щепоть, а крестит, бесенок, лоб двумя прямыми пальцами.
«Поди ж ты! — подумала Агафья, — у теток перенял», — но при людях замечания ему не сделала.
Тут вот она и рассказала бабушке Наталье, что пришло письмо от мужа, Константина Никаноровича, военного моряка, а также о том, что встретил он дружка своего старинного Ивана Борисова, батьку Маринкиного, тот кланяться велел и разузнать о дочери своей.
Бабушка помрачнела:
— Прости меня, бабку старую, Агафья, не ведаю, как вас величать по батюшке, но порешили мы с дедом Силантием не поминать это имя в дому нашем; почитай, три года, как о себе вестей не давал, и бог ему судья! А мы, пока силы есть, сами дитя, то есть внучку нашу, блюсти будем. — А чтобы чем-то скрасить эту суровую отповедь, бабушка ласково сказала: — Вас, Агафья, и мужика твово Константина Никаноровича завсегда рады приветить.
Агафья стала прощаться.
— И ты, Мариша, забежала бы к нам на час. Авось не дальний-то путь.
— А меня маманя в классы определила! — выпалил вдруг Васятка.
Но Маринка не знала, что это такое, и потому сказала:
— Коли мать решила, слухаться надо во всем.
Далеко в тот раз вместе с бабушкой провожала Маринка Васятку с его матерью, но так и не собрался малый высказать ей все то доброе, что носил на сердце.
И только когда попрощались в лесу и разошлись в разные стороны, вдруг обернулся Васятка и звонко крикнул:
— Прощай, сестренка названая, никому я тебя в обиду не дам, пока жив-здоров, пока ноги по земле идут!
Бабушка обняла сухонькой, но еще крепкой рукой своей Маринку за плечи, и поцеловала в лобик, а сама украдкой смахнула невесть откуда взявшуюся слезу.
8. ПОД РОДИТЕЛЬСКИМ КРОВОМ
Мать еще осенью выполнила свое обещание, впихнула-таки Васятку в двухклассную сельскую церковноприходскую школу.
Вошел он в класс, и его оглушило: каждый по-своему, не обращая внимания на других, тянул нараспев: «А-аз, буки, веди…»
И Васятке показал учитель три эти начальные «глаголи». Стал и он нараспев твердить одно и то же. Да быстро ему это все надоело, подластился к учителю и с ним прочитал эту «глаголицу» до «тверди». А удивительней всего было, что сразу все это и запомнил. Всю ночь мучил свою тетку и добил-таки всю азбуку вместе с «юсом» и «ижицей». Учителя утром он просто ошеломил своей образованностью. Шутка ли, за один день всю «труднющую», как любил повторять сельский учитель, азбуку одолел. И он с ходу перевел Василия на «склады». Недели через три Васятка стал бойко и с расстановкой, как учили в школе, читать по складам. После чего засел за ученье письму. И это у него пошло как по маслу.
Маленький был, совсем несмышленыш Васятка, когда отца забирали в матросы. А теперь вот, через многие годы безупречной службы царю и отечеству, поздней осенью получил Константин Адеркин, минный матрос первой статьи, увольнение с крейсера «Адмирал Нахимов». И, приехав на побывку домой, в родные Осинники, не узнал в смышленом парнишке сына.
Настороженный и молчаливый, вошел в дом к теткам. С любопытством приглядывался к ихнему житью-бытью. Положил бескозырку свою на стол и начал искать икону — перекреститься. А Васятка взял шапку, повернул хвостиком от себя и громко прочел на тулье: «Адмирал Нахимов».
Отец повернулся на близкие, видно, сердцу, неожиданные здесь слова и спросил:
— А кто тебе сказывал про мой крейсер?
— Какой крейцер, батя? — в свою очередь спросил его Васятка. — Тут на ленте написано просто: «Адмирал Нахимов».
— Никак читать умеет? — восхищенный и удивленный, ласково посмотрел на сына отец, тиская своими огромными красными ручищами Васяткины плечи.
И мать, со слезинкой в глазу, тихо, но с гордостью в голосе сказала:
— В школе — он лучшей всех читает, сынка наш. И напрямки теперя, без складов, глянь, каки «буки», «аз» да «глаголи» всяки выводит, почитай, как учитель евонный Микола Мироныч.
И тут пошел отцовский экзамен.
— Ну-тко, ну-тко, сынок! — Отец разорвал желтый пакет из-под пряников. — Бери-тко карандаш, выводи.
— Он и перышком могёт, — взахлеб расхваливала Васятку счастливая мать.
А тот, весь зардевшись от такого большого к себе внимания, по грубой бумаге смело крупными буквами старательно начертил:
«Адеркин Константин Никаноров папаня мой в матросах», подумал и приписал: «военных а на ево ленте золотом писано Адмирал Нахимов». Еще подумал, помусолил карандаш и размахнулся на всю нижнюю часть бумаги:
«К сему подписал Василий Константин Никанор Адеркин».
То-то было ликования! Отец сгреб его в охапку, целовал в вихрастую, потную от усердия голову, в розовые от большого счастья щеки, а потом поставил перед собой и решительно сказал, обращаясь к матери:
— Собирайся, Ганя, вместе с грамотеем нашим. Пожили бобылями. Хватит. Пойдем в отцову хату. Там наш дом.
Мать кинулась молить отца:
— Не надыть, Костенька, родной, живи себе, просторней в отцовом дому будет, а я забегу, да и Васятка тож. Хорошо тут нам, у теток-от.
Но Адеркин остался непреклонен.
— Благодарствуйте за хлеб, за соль, — подымаясь, сказал он теткам, как когда-то маманя Васяткина деду говаривала. И к матери опять: — Собирайся, Ганя, по-быстрому. — Сгреб сына, поднял на руки, толкнул дверь и вынес, как был Васятка в рубашонке и портах, на улицу.
Подгоняемый свежим ветерком и зябким предзимним холодом, Адеркин твердо направил свой солдатский шаг в дальний конец села.
— Идуть, идуть! — кричали мальчишки, когда появился вдруг отпускной моряк Константин Адеркин с сыном Василием на руках, крупно вышагивая деревенским порядком, тронутым первой порошей.
Агафья, неся на руке наскоро стянутую узлом пеструю ситцевую занавеску со всем ее и Васяткиным скарбом, с трудом поспевала за мужем. Грудь ее теснило предчувствие неминуемой семейной ссоры и больших обид.
Вечерние сумерки притенили дома. Белела разве что сама дорога, присыпанная легким первым снежком, да на закраинах лохматых от времени соломенных кровель слегка бугрились, белея, первые снежные намети.
В избе было темно.
Подчеркнутым молчанием встретила она семью отпускника-матроса. Не по обычаю гол и пуст был стол. На нем ни солонки с солью, ни привычного дощатого кружка с коврижкой хлеба.
Широко расхлябив дверь, уверенно шагнул Константин в тепло натопленную родную избу. Густо пахнуло памятным с детства ядреным застойным парком от мужицкого кислого дыха с острым, щекочущим ноздри, привкусом чеснока.
Возле самого стола опустил Константин Васятку, Агафья в растерянности словно застыла у порога с высоко вздернутым на локтевом сгибе узлом.
Васятка еще не чувствовал этой недоброй, настороженной тишины. Его зоркие глазенки вырвали из сумеречных теней грузную, осанистую фигуру деда Никанора. И он кинулся к нему со звонким возгласом:
— Папаня! Глянь-ко, ну глянь сюды — от он, дедуся!
Но дед молчал. Тогда и Василек ощутил всю леденящую силу сторожкой, напряженной тишины, которая стояла в этой душной избе. Оторопь взяла Васятку, И он, будто прося прощения за свое простодушие, жалостливо протянул:
— Де-е-да! Мы с папаней… Сам он сюды, к тебе… И мамка эвон!..
Дед по-прежнему молчал.
Тягостную тишину разорвал визгливый, резкий выкрик большухи, младшей снохи Никанора.
— Эва дело! — передразнивая Василька, завизжала она. — «Мы пришли!» — И, оборвав визг, властно выкрикнула: — Как сюды пришли, так отседа и изыдитя!
Свято чтил матрос нерушимые устои родительского крова. Но и он не смог вынести этого.
— Баста! — тихо просипел Константин с явной угрозой. — Еще позырим, — перешел он вдруг, сам того не замечая, на моряцкий жаргон, — кому кубрик, а кому гальюн драить. Проходь, Агафья, а ты, Меланья, отзынь… — И Константин смачным и грязным словом зло обозвал невестку.
Со скамьи медленно, выпрямляясь во весь свой недюжинный рост, вставал дед Никанор. Его большая нечесаная борода закрыла и глаза, и нос Константина. Отец с силой рванул старшего сына так, что даже привычные к любым неожиданностям моряцкие ноги легко вдруг оторвались от досок. И Константин рухнул бы, не потяни отец его снова на себя. Матрос попытался высвободиться от неласковых отцовых объятий. Обеими ладошами вжался он в мускулистую отцову грудь. Но Никанор еще плотнее притиснул сына к себе, мертвой хваткой зажав его плечи.
— Не озоруй, морячок! — гудел низкий простуженный бас Никанора. — Не позорься сам и Меланью не замай: назвал ее на́большей в своем дому, и будет она, пока я жив, на́большая. А ты норов свой поубавь, прикопи на ровню, а не на родню!
— В том-то и суть, что не ровня мне твоя Меланья, — не сдавался сын. — Кака баба ни хошь, волос длинен, а в волосу — одна вошь!
Традиционная мужская солидарность в отношении к иному, бабьему племени пересилила злость. Никанор слегка оттолкнул от себя Константина, и тот вновь еле удержался на ногах.
— Ежели и есть кака дурья башка, — разряжая напряжение, сказал отец, — так рази только твоя, Кинстинтин! — Почему-то Никанор, так еще издавна повелось, старшего сына своего во гневе называл через «и» — Кинстинтин. Может быть, он вкладывал в это «и» всю силу обидного, как думалось ему, уничижения, возникающего от такой мягкости произнесения звучного имени Константин. И при этом жестко добавил: — Ты мотри мне тут, не строй из себя хозяина.
Агафья, позабыв об узле, вместе с ним бросилась в ноги свекру. Она стала униженно молить:
— Простите, батя, нас, глупых и сирых. Бесприютные мы. Вот и пришли, дураки безмозглые, незвано-непрошено. Смилуйтесь, батяня, не огневитесь на детей своих неразумных.
Старик явно был тронут бесхитростной мольбою старшей снохи, но боялся размягчиться от такого приступа униженной преданности. Он в сердцах оттолкнул ее, беззащитную, голенью босой ноги, на глазах всей родни перешагнул через опрокинувшуюся от толчка навзничь Агафью и вышел в сени. Там влез в огромные валенцы, набросил кожушок и надолго застрял в приоткрытой во двор двери, глубоко вдыхая вечерний морозный воздух и бездумно глядя, как по двору хороводит игривая метелица.
А в избе Васятка причитал над зашедшейся в слезах матерью:
— Стань, родненькая! Плюнь на их, уйдем отседова.
Константин не без внутреннего вызова крутой встрече опустился на лавку, где только что сидел его отец, и, вынув большой платок с широкой каймой по краям, стал вытирать им вспотевшие вдруг лоб, шею, лицо. Агафья медленно поднималась с пола.
И тут вновь ввязалась Меланья:
— Ишь кака нашлась плаксива да вкрадиста, аж в самые что ни на есть печенки свекру въелась… — Уперев руки в боки, она пошла на Агафью: — Ни весну эту, ни летом было те недосуг забежать в поле — всю работу сами справили. А зима на двор — сноха за стол: хлебушко дармовой унюхала!
Агафья стояла у порога избы, держась за косяк двери, словно боялась снова упасть.
— Цыц, ты!.. — и еще раз грозно и опять по-флотски, со смаком, черными словами покрыл большуху моряк, а придвинувшись к ней, уже спокойнее бросил: — Ишь расхорохорилась, ваше благородие! — По примеру отца он заклещенил своими крепкими узловатыми пальцами ее плечи. Большуха взвизгнула.
— Чё ты, чё ты, братан! — послышалось из темного угла где-то в запечье. — Не лапь, не твое. — Это не выдержал младший брат Федор.
Меланья выскользнула и опрометью кинулась в запечье под защиту мужа.
Федор, здоровенный, крепкий мужик, сажень косая в плечах, подав голос в защиту жены, правильно понял дальнейшие действия Константина, как остатний пар в остывающем котле: фукает, шипит еще страшней, а силы уже давно вышли, скоро весь выкипит. И потому сидел смирно.
Но тут и на него налетела неуемная, властная и языкатая женушка.
— Чё сидишь, пентюх губошлепый, — шипела она от оскорбленной царственной своей неприступности, коей уже привыкла пользоваться в семье. — Поддай ты ему, охальнику. Пусть вспомянет свой шесток!
Федор даже не пошевельнулся. Знал: за него, Федора, много лет назад просил перед старшим сыном родной отец, и за него теперь тянет Константин солдатскую лямку.
Константин понял свое: не поднять большухе брата супротив брата. В нем окрепла уверенность, что настоит-таки на своем. И душную темноту притихшей густонаселенной избы наполнили тяжелые слова его горькой исповеди.
— Шестой год на флоте. И все муки мои, сказать начисто, за одного тебя, Федя! — Константин говорил очень тихо и, может быть, потому особенно проникновенно.
— Заладил одное — за Федора ды за Федора. Ваши дела с батей, его и нуди…
— Примолкни, ты! — грозно прогудел Федор. Знать, глубоко вошли в него и разбередили душу братнины простые и горькие, годами выстраданные слова.
Все это еще более ободрило моряка. Константин решительно шагнул к столу:
— Слухайте все, и малые и набольшие: Ганина с Васяткой хлеба тут у вас напасено поболе, чем им двоим прокормиться надоть, не на одну зиму хлебушка этого горького ей с сыном хватит.
Он солдатским, твердым шагом направился в чулан, нащупал там на ларе большой каравай хлеба и вернулся с ним в избу.
— Бери, Ганя, никого не бойся. Твоя кровушка, твой труд и твой пот в хлебушке нашем. А там его в чулане богато, на всех хватит. Гостюй здеся, угощай родных и сродственников.
Меланья заметно притихла. Она не посмела не только вырвать каравай из рук солдатки, но и слова более не вымолвила в укор старшей снохе.
Все уже давно свыклись с темнотой, и теперь отовсюду в избе видели, как Агафья подошла к столу и положила каравай на самую середку. Никто не подал голоса ни за, ни против Константина. Не было хозяина, и каждый ожидал, чем кончится эта тяжелая семейная распря между отцом и старшим сыном. Но знали обычай: хлеб семьи в руках молодой придает ей силу хозяйки. Однако в этой семье давно уже свыклись, что одна в доме хозяйка — Меланья.