Сиваш - Яков Ильич Ильичёв 2 стр.


Лиза обиделась.

— Дело твое, раз не слушаешь родных советов… Был бы дома таточко, научил бы…

Из кучек соли вода отсочилась, соль сверху пообсохла. Лопатами поднимали глыбки, ополаскивали в воде от приставшего ила, от грязи и клали в корзинку с двумя ручками. Потом несли и высыпали в бричку на разостланные мешки.

Лиза повезла соль домой. А Феся осталась сгребать на вторую поездку. Нехотя отпила из бутылки, съела хлеба, снова взялась за скребок. Опять заширкало. В одиночестве еще тошнее были и это ширканье, и сивашская тишина. Феся громко запела.

Вдруг услышала мягкий, жирный клекот чьей-то брички. Нет, не Лизавета так скоро обернулась, голос у брички чужой. Взглянула: резвая пара летит прямо к ней, к Фесе. Кто? Спустив ноги, в бричке сидел Никифор. Въехал на самое поле, бочком слез и, припадая, пошел к ней. Под фуражкой, под крохотным козырьком, радостно подрагивали его светлые кудерки.

Феся встала перед ним, с ненавистью взглянула на густо намазанные дегтем втулки колес.

— Какой бес принес тебя? Нарочно, что ли, намазался так — людям испоганить соль, дегтем окропить? Смотри, течет!

Ответил от души:

— Ей-богу, не нарошно. Забыл… Я к тебе…

И сразу как-то жаль его. Подошел, бережно взял руку, не противилась. Вдруг обнял, стояла, словно каменная…

Забормотал:

— Феся, Фесюшка!.. Не дам мошке сесть, ни пылинке лечь.

Очнулась, увидела его руки на себе, с силой оттолкнула.

— Никифор, не трогай!

— Буду, буду… — упрямо бормотал, цеплялся за ее руки.

— Смотри, плохо будет…

— А что сделаешь? Нет, будет хорошо, — твердил Никифор. — У меня много чего есть, припас… Мы с тобой сами будем хозяева, — шептал в тишине, глаза блестели, улыбался. — Мы с тобой сами… Придет срок…

— На родного отца каркаешь, ворон! — Феся подступила к нему. — Иди прочь!

— Тогда на вот, убей! — Злобно рванул рубаху на груди. — Хромой, не нужен тебе, да? — Стиснул зубы. — Убью тебя, чтоб никому: либо мне, либо земле… Мне моя хромая жизнь — вот где! Убью! И сам на каторге сдохну!

Феся притихла, неуверенно сказала:

— Врешь ведь… Так, только слова… И знай, что без моего таточка ничего не скажу тебе.

— А если твой отец никогда не придет? Сто лет, что ли, ждать?

— Вот и не жди, ищи другую.

— А когда придет, тогда что?

— Тогда увидим, — ответила Феся. — Только бы пришел.

* * *

Однажды на закате кто-то постучался. Толкнула дверь — красноармейцы… Смешные: ноги в тугих обмотках, тонкие, будто козлиные, штаны свисают ниже колен, как шаровары; наголо стрижены: виски белые, пустые. Двое со связками солдатской одежды, третий держит в руках открытую консервную банку с керосином. А четвертый с ремешком через плечо, невысокого роста, легкий, быстрый, в коротенькой гимнастерке. Застегнутые карманы на груди топырились, набитые каким-то добром. Назвался политруком Антоном Гориным. Зеленоватыми веселыми глазами смотрел с порога на Фесю.

— Ух, какая красивая, батюшки… — Голос с хрипотцой, густоватый, из души, без насмешки, без озорства.

— Что вам? — спросила Феся. — Что смотрите, как рыба на зарево?

— Дело к вам, — сказал Антон Горин и шагнул в хату. — Стало известно нам, что в этой хате живут умные, добрые девчата. А мы ужасно оборвались, не в чем выйти к людям. Вот вам керосин, вот гимнастерки, а дырки в них сами найдете… Согласны? Шабалин, отдай хозяйке нитки! А если вам что нужно в поле, то поможем, лошадь дадим…

И все посматривал на Фесю. С того дня заладил каждый вечер.

— Как наши дырочки на гимнастерках? Принести еще?

Мигом подружился с Горкой. Хлопчик души не чаял в нем, прямо прилип. Антон давал ему подержать незаряженный револьвер… Видно, человеку было хорошо в этой хате. Сидел, посмеивался. Рассказывал, как вывернуло руку в каменоломнях под Керчью. Ужинать не усадить.

— Сыт и пересыт! Вы кушайте, а я посмотрю…

Каждый вечер думала — не придет. Вдруг входил с товарищами, усталый, но с улыбкой. Садился играть в карты. У него на руке возле большого пальца наколоты иголками синие сцепленные кольца.

Нынче, когда Феся возила соль, он сидел на сивашском берегу, увидел бричку, подскочил. Схватил за руку: «Стой, Феся, колесо спадает!» Ладно, колесо спадает, а зачем за руку схватил и держит? Про колесо забыл, смотрит, как бесенок, зелеными глазами, ресницами не шевельнет, будто испугался… Вместе пошли обратно по следу искать открутившуюся гайку, нашли, помог надеть колесо — по-хозяйски, как свой.

Будто и привыкла к нему, но увидит — сердце тук-тук! Жар кидается в лицо… И сразу отчего-то легче на душе. Встречала на улице Никифора, говорила с ним теперь спокойнее, даже приветливо… Временами было страшно: вдруг стрельба, Антона убьют. Он худенький, а сил надо много, чтобы таскать пулеметы, выхаживать версты, когда ноги в кровь сбиваются и рубаха намокает от соленого пота. Жалко человека, сердце щемит…

4

За Перекопом в Армянске базар скучный, пустой, ни шума, ни толкотни. Селяне бродили по площади, вдруг заметили: по шляху не спеша идет из Крыма человек. Солдат не солдат, чернобородый горбоносый мужик в залатанной, добела выгоревшей, в темных масляных пятнах гимнастерке. На голове ломаная фуражка, козырек еле достает до переносицы. На плече котомка и тяжелые солдатские ботинки, на другом — рыжая шинель, сам босой, в руке палка, а в зубах, в углу под усом, дымится длинная толстая самокрутка.

Идет, будто бы гордо усмехается, — за черными усами и бородой толком не разобрать.

Ему навстречу едет на паре сынок Соловея из Строгановки, сытый, со светлым личиком Никифор. Ударил по лошадям, но мужик не отошел в сторону. Пришлось рвануть вожжи, лошади задрали морды перед самой головой человека, дышло чуть не ткнулось ему в грудь. Но он и не попятился, только качнулся назад.

— Так это ж Матвей Обидный из Строгановки! — узнали.

Никифор, Соловеев сынок, вытаращил глаза; верно, не сразу признал: переменился Матвей. Помнили, каким он был до германской войны: тощий, костлявый, с худой бурой шеей, в старом потемневшем брыле, в светлой, без пуговиц, вечно раскрытой рубахе. Черные подпаленные усы — вся краса человека… Ушел на войну и вот только теперь обратно пожаловал…

Никифор закричал:

— Дядько Матвей, узнал вас, узнал! Да вы садитесь в бричку, ради бога. Сейчас и домой, только к жестянщику заеду, ради бога.

Лошади весело бежали домой. Проехали золотистый Армянск, далее по шляху до Перекопского вала, потом по плотине через ров. Пробежали пыльный городок Перекоп, свернули с крепкого шляха вправо, через глубокую канаву выехали на проселок… Сытые хозяйские лошади без кнута взяли подъем.

Матвей спросил, живы ли его дочки и мальчонка Егор, целы ли хата и садок. Жив ли отец Никифора — Соловей. Узнав, что все живы и все цело, притих. На бугорке встряхнулся, оглядел родные места. Бричка катилась вдоль Сиваша. Соловеев сынок — вырос хлопец, не узнать — не раз заговаривал, глядел уважительно:

— Поесть не хотите ли, дядько Матвей? Брынза, хлеб…

Матвей прилег на солому, уставил глаза в синее небо. Смерть соскучился по дочкам, по малому Горке, по своей хате, по вот этому небу. Нигде не видел такого неба, как над Сивашом…

…Всю жизнь мечтал обзавестись хозяйством. До самой женитьбы пыхтел в имениях в Крыму и здесь, на Перекопе, в богатых имениях. Слепил себе хату. Пошли дети, нужно накормить, напоить, одеть… И всё девки, одна годовалая умерла, последний — хлопчик. За кусок хлеба от зари до звезд пахал; сеял, обмолачивал, возил зерно. И все чужое. Арендовал землю у Соловея Гринчара — с половины. Как ни старался, сколько сил ни клал — свой клочок-садочек по комочку разрыхлял, поставил полдесятка ульев, — но разгоралась весна — опять зубами клацал, в хате хоть шаром… К Соловею идти просить — нож в сердце. Жена ругала за то, что гордый, дети плакали, а сам — как волк… И жалко детей, и ничего не поделаешь. Ни накормить досыта, ни в школе учить… Ночью возвращался из степи, молча сидел с женой за пустым столом — рукой не шевельнуть, и язык не ворочается… Жена болела, одно к одному, горела, как свечка, пролежала месяц, похоронил… Дети пообносились, но ничего, росли крепкие.

Старшая, Феся, пошла с ним работать — стало веселее. «Ладно, — думал, — от беды не в петлю головой, пусть только младшая, Лиза, подрастет». Сиваш исходил вдоль и поперек, собирал соль. Лизавету отдал Соловею пасти гусей. И вот — ничего… Хоть и не дурак и не пьяница. Без своей земли человеком не будешь, а чтобы добыть ее — совести не хватает на хитрый оборот. Отдай душу в ад, будешь богат… Хотел дочек одеть покрасивей, выдать замуж… Для себя хотя бы сапоги. Нет, напрасно, хоть тресни… Иной раз глупая мечта прицеплялась, как репей. Копался в Сиваше, думалось, вдруг найдет большой клад. Чуден мир, мало ли добра в лесах и водах! Океан бесконечен. На дне его серебряные холмы, Сиваш связан с ним морями, вдруг волною да принесет золотой мешок…

С солью тащился на коняках по чумацкой степи, кругом старинные могилы, говорили, под ними что-то есть… Вот ведь близко счастья ходишь, оно тихо лежит, но когда-нибудь блеснет же под курганом синий указующий огонек?

Нашлось батраку «счастье», настигла война. Забрали в шестнадцатом — три года назад. В Одессе был в маршевой роте, потом погнали в Румынию, на Карпаты… А с войны поезд завез на север. Бросили в тифозный барак, обрили. Домой пробирался через многие губернии и власти. Железная дорога по Чонгарскому мосту наконец привела его в Крым, и вот из Крыма — тут уже близко! — подался Матвей на родной берег. Скоро, скоро войдет в свою хату!

Матвей лежал в бричке, глядел, как бьются в бездонной синеве черные, четкие, будто вырезанные, сокол с ястребом; взмывают ввысь, стараются зайти один другого выше, с высоты падают, словно камни, — верно, клювами долбят по темени. Забыл думать о своем. Вдруг Соловеев сынок участливо спросил:

— Отчего не поедите, дядько Матвей? Вот брынза, вот хлеб…

Матвею давно хотелось есть, тарелку языком проломил бы. Однако сел в бричке, оглядел Никифора и гордо откинулся.

— По-твоему, у меня в мешке пусто?

— Не знаю, я так, — смутился парень.

— А ведь ты, Никифор, душевный человек, — сказал Матвей. — Стало быть, не по отцовой пошел дороге, а? Что отец твой, по-прежнему богат, а все копит?

Но Никифор не хотел говорить об отце, опустил глаза.

— Я сам у своего отца вроде батрак, земля пока еще не моя — отцова. А позвольте узнать, дядько Матвей, откуда вы теперь?

— Был в лесе, а стал здеся! — весело отвечал Матвей. — Едет дядя издалека, бороду гладит, а денег нет!

— Отчего ж это вы полный год не шли домой, что с вами было?

— Со мной было все, что с человеком может быть. — Матвей вздохнул. — Хватило бы на сто. Со второго этажа прыгал, прятался в колодце, живого хотели похоронить, пришли с носилками, думали: готов. А вот, слава богу, добрался домой… Как хорошо тут, родным веет… Горка, сынок мой, поди подрос?

— Это как вам сказать. Для меня это незаметно, потому что постепенно, а для вас, конечно, подрос, — рассудительно ответил Никифор. — А в каких местах воевали с немцем, дядько Матвей? Как жили? Что видели?

Матвей махнул рукой:

— Закинули наш полк на позицию, на высокие горы, выше облаков, — хочешь, золотой месяц своей рукой доставай да меняй на мелкую монету. С песнями шли всё вверх и вверх. «Соловей, соловей, пташечка…» Высоко забрались, наверно, и бог слышал, как пел наш полк… Справили окопы по хребту, как суслики зарылись в гору. Днем колючей проволокой вязали козлы, ночью выставляли их перед окопами. Вот так и жили. Леса да горы, немцы и стрельба…

— А вы что-нибудь интересное припомните, дядько Матвей!

— Ну вот. Бывало, утречком только солнце взойдет, глянешь, а в колючей проволоке косули бьются, запутались в ней, не могут освободиться, барахтаются целый день. Стемнеет — тащим их на кухню… А вот как-то на заре, красненько так, хорошо кругом, из низины парок вьется, глянул я: застряла в колючей косуля-мать. Висит на проволоках, шерстка кровью измазана. Сама вытягивается, трепещет, а возле на тонких ножках шатается косуленок. Хочет вымя достать, а вымя колючей проволокой от него отгорожено, черный носик до крови исколол. Косуля свой бок пораненный лизнет, косуленка лизнет… У меня сердце дрогнуло. Вот тебе интересное…

Никифор забывал погонять, слушал, раскрыв рот, и все не давал покоя.

— А вы расскажите случай какой-нибудь, дядько Матвей.

— Лучше ты расскажи, как в Строгановке у нас — какой комитет? Как тут крутилось, пока меня не было, три года? Расскажи, парень ты с головой… Как тут без меня?

Никифор с готовностью выпрямился, заблестел глазами и одним духом повел:

— Это я вам в точности докажу, как есть я понимающий, какой при любой власти не пропадет. Значит, без вас, дядько Матвей, было ужасно! Позабрали всех на войну, а с севера сезонники — срам: бабы, дети, отчего земля заглохла, хотя пригнали пленных австрийцев, которые хорошо работали. Кругом разорение, коров, лошадей, барашков как дождем смыло, навозину не найдешь, кричат в степу только белые гуси. У тата не стало работников, у людей же — своей пашни. Подсчитали: в Перекопском уезде все мужики — арендаторы. Я, дядько Матвей, каждое воскресенье газету покупаю, все знаю! Царя скинули — вот вам ха-ха-ха! Вскочили разные комитеты, один — одно, другой — наоборот; и милиция, и полиция… И был такой случай, что с севера нахлынула голь, в имении Сахарова под Симферополем стала наниматься за полцены, отчего местные давай ее гнать, и пошла толпа на толпу, затеялся кровавый бой, кололи вилами, били граблями, и ножи в ход. Как сказать, голодные, наломали костей, напустили крови — взялся пятнами тот помещиков двор!

Никифор открыл рот захватить воздуха, Матвей хотел спросить, какая сейчас власть в Крыму, но Никифор перебил, крикнув:

— Тише, дядько Матвей! Дайте по порядку, я все помню, как есть! Значит, власть менялась на глазах, не имея стойкости никакой, — вот вам одно, а вот другое, и опять то, которое было вчера… Говорили, Ленин хотел приехать в Крым к родному брату погостить. А эти, которые анархисты: «Нет, не допускать», на дорогах выставили заставы. А которые большевики: «Самих вас выбросим из Крыма!» А селяне, которые арендаторы, не имея собственной земли, при каждой власти кричали свое: «Не хотим аренду платить, дай землю даром!» Кричали: «Долой повинности, дели сенокосы!» Мой тато пострадал пшеницей, а помещик еще и сенокосами, и палаццом своим, и сам еле живой ушел — на конях, ночью, в Крым и так далее… Налетят христиане, заберут, отберут, и ничего, по-прежнему солнце светит! Вроде бог улыбается на эту картину. Опосля бог же и накажет. Каратели за эту вольность били страшно… Который мужик землю взял, кровью за нее расплатился. Судили и били как за повреждение урожая.

Матвей хотел спросить, что же все-таки в Строгановке теперь, только было раскрыл рот, но Никифор вновь перебил.

— Позвольте же, дядько Матвей! Сейчас я обрисую положение. Значит, в городах большое голодание людей, остервенелость. С отцом ездил за рыбой в Керчь, глядь, на базаре словно Мамай воевал — бабы ломятся в лавки, кинулись на склады захватывать продовольствие, до того дожили, что всё прожили, дети с голоду мрут… Вот! Разоренье крестьянина нам печаль-беду несет! И еще болезнь испанка накинулась от бога, сжигая людей. Которые еще живые, заколачивали дома, убегая в город, — смотришь, хата опустела, буйны ветры по углам перекликаются… А торговля кругом пустая, ничего не купить: ни чеботов, ни ситцев, ни спичек, ни керосину. Хотя соль подорожала в тридцать пять раз и открыто продавать нельзя. И то нельзя, и это запрещается, шерсть на овцах еще не выросла, но уже считается арестованная, когда вырастет, даром отдашь, потому деньги — бумажки-цветики, одно названье: романовские, керенки, донские, колокольчики, карбованцы, марки, франки, дранки, черт те что!..

Матвей засмеялся.

— Ну а власть теперь чья?

Никифор плюнул и сказал, что власть — она имеется. Перебрал, какие мелькнули власти. Были эскадронцы. Прошлый год матросы встали против них. Взялась было Советская власть. Но только посеяли яровое, глядь, матросы на Перекопе уже углубляют ров, за валом ставят пушки, пригнали буржуев с лопатами. Что такое? Немцы идут в Крым, рогатые, в касках, с ружьями. Прут по шляху, как стада быков, за собой ведут гайдамаков. А татарские эскадронцы на дороге в горах догнали и перекололи штыками советских комиссаров, всех до одного. У моря дядя царя Николай Николаевич и матушка Мария Федоровна целовались с немцем-грабителем. А как дали в Германии кайзеру отход, немцы ушли домой, нагружаясь добром до носу. Явились русские офицеры с погонами, французы, греки. И все хозяева, и всем дай! А кто — дай? И богатому от белой власти было плохо… И была еще мужицкая власть, в каждом селе свой отряд. В Чаплинке стоял главный штаб мужицкого войска. В Хорлах отбили свою, таврическую, пшеницу у греков, отдали бедным. Никифор в отряд не ходил, потому что богатому было притеснение и от отряда. Соловея заложником держали в сарае десять дней. Что белая власть, что мужицкая, говорил Никифор, с богатого одинаково дерет. По железной дороге недавно вошли в Крым красные — китайцы и латыши. Из-под Херсона пришли тоже красные. Большие имения кругом позабирали селяне.

Назад Дальше