Матвей взмахнул кулаками, Соловей шатнулся, пятясь, заспешил к бедарке, стал залезать в нее, кнут уронил… Матвей схватил кнут — сейчас сломает.
— Раз и навсегда отстань, Соловей! Как бы не было беды!
Соловей взял вожжи, поспешно начал разбираться в них, почти спокойно сказал:
— Будет беда, но только для тебя… Дай-ка сюда кнут. Будет беда, обещаю…
Кнут взвился… Горка, ахнул, Лиза ойкнула: думали — хлестнет отец Соловея. Но Матвей изо всей силы стегнул по гладкому заду жеребчика. Тот прыгнул, бедарка рванулась и понеслась, подымая пыль. Голова дядька Соловея откинулась назад, он одной рукой схватился за брыль. Матвей подал Горке кнут, сказал грозно:
— На, вечером снесешь.
Ночью велел Горке и Лизе спать, ни за что не выходить из хаты. Ясно, где-то на воле копал яму для зерна. Старался долго. Днем Горка ходил, крутился, хотел найти место, где рыл отец, — не нашел.
7
У Гринчаров вечеряли засветло, перед заходом солнца. Из степи приезжал глава, сам Соловей, во дворе под рукомойником мыл руки, тяжело протискивался в дверь, первый садился за стол. Феся подавала. Из печи, из погреба несла на стол всякую всячину: гречневую кашу с топленым молоком, большую сковороду с яичницей, миску с залитым сметаной творогом, прошлогодний моченый арбуз, горячие вареники… Соловей Гринчар ел мало, но любил тесноту на столе.
В тот день, когда Матвей прогнал Соловея с поля, старик не вечерял: приехал и сразу лег. Прошло две недели. Матвей скосил, обмолотил пшеницу и спрятал зерно. Феся знала, что он не дал Соловею даже соломы. Сегодня утром Соловей при ней заявил, что поедет к Матвею, спросит последний раз, и если не будет по-хорошему, то возьмет силой. Со страхом Феся ждала возвращения старика из объезда полей и должников.
И вот солнце еще не закатилось, как на взмыленном жеребчике влетел во двор Соловей. Руки у него дрожали, не мог даже отцепить вожжи от уздечки. Не побил ли его отец? Феся бросилась, распрягла, пустила жеребчика к сену.
Отворив дверь в хату, Соловей крикнул:
— Где Никифор?
И сейчас же верхом на коне, в казацком седле (левое стремя подтянуто выше для короткой ноги) во двор въехал Никифор — в картузике и с плеткой. По отцовскому приказу ездил на поля, к молотилке — не воровали бы, не теряли хлеб.
— Никифор, скорей разводи чернила! — приказал старик. А ей, Фесе, не глядя: — Подавать на стол.
Когда с миской в руках Феся вошла в хату, Соловей говорил:
— Вот они, сынок, какие люди! Иван Козодой и Закривидорога не везут мне хлеб, Давыд Исаенко, Горбынь, вся улица — наотрез! Плюют в глаза… Матвей подговорил, тайно собирал собрание — вот оно что! Ну, теперь с ним разговор пойдет иной… — Увидел в дверях Фесю, поднял голос: — Вот он, твой отец! Средь беда дня! Но, слава богу, не такое время. Разберусь!
Руки у Феси дрогнули. Поставила миску, да так, что расплескалось по столу. Соловей поглядел на нее мутными, красными, злыми глазами:
— Ах ты отросток! Что, не нравится? Может быть, и ты пришла в эту хату грабить? Пока я живой, нитки не возьмешь. А схватишь лишний кусок — подавишься!
Белый, как стена, Никифор поднялся было, Соловей крикнул:
— Садись!
У Феси двинулись руки: схватить миску и трахнуть Соловея по голове. Но привыкла чтить старших — опустила глаза, а руки спрятала за спину.
Смолчал и Никифор. Ненавидел, а еще сильнее — боялся отца. Феся подумала: «Что за жизнь будет дальше!»
Оттого, что не отвечали, Соловей еще пуще раскричался:
— Что молчишь, гордая? Язык проглотила с медом, когда на пасеке жрала?
Феся ни слова. Ушла в горницу, села на край кровати. Соловей взялся за ложку, стало тихо. Вдруг бросил ложку.
— Иди есть, царица голозадая!
Феся не тронулась с места, как окаменела. Старик двинул от себя миску.
— Уже наелась поди? Ладно, поголодай! Неси горячее.
Феся и на этот раз не поднялась, не ответила. Тогда Соловей накинулся на Никифора:
— Вот она, твоя княгиня! Говорено было тебе: не роднися с голодранцами. Ни царя у них, ни бога, ни совести. Взял бы, дурень, Василису Горбатенко. Нет, уперся, балбес, в ногах валялся… Вот тебе Обидных проклятый дух. Что отец, то и дочка. — Старик шумно вздохнул, подышал открытым ртом. — Ладно, жену свою сам учи. Не выучишь почтению — выгоню обоих. А грабителя, отца ее, научит уму-разуму закон… Отужинал? Бери чернила, садись, пиши бумагу в волость, завтра отвезу.
Феся из горницы видела, как Никифор из-за иконы достал бумагу, под лавкой нашел чернильницу, капнул в нее воды; видела, как обмакнул перо и мрачно ждал. Соловей грозно ткнул пальцем:
— Пиши: не желают по закону… Уворовали пудов много… В чем убыток не только мне, хозяину, но и законной власти большой убыток от жителей села… Из коих первый противник закона и собственности красный большевик… Пиши: крестьянин Обидный Матвей Иванович…
Феся видела, как Никифор в испуге откинулся. Однако Соловей прикрикнул:
— Но!..
И перо заскрипело… Феся сидела на краешке кровати, в груди ворочались камни.
Бумагу в волость дописывали при лампе. Зажечь ее Фесю не позвали. Никифор сам долго зажигал, неверной рукой никак не попадал стеклом в горелку.
Соловей утомился, заохал, вышел наружу осмотреть двор на ночь. В нехорошей тишине укладывались спать, Фесю не тревожили, будто забыли о ней. Соловей, как всегда, лег в передней комнате, где вечеряли. Старуха в чулане не вставала, — о ней не вспоминали, как о мертвой. Только Феся помнила, кормила ее… Никифор тихонько вошел в горницу, Фесе шепотом:
— Ляг… Спи…
Как неживая, поднялась, сняла кофту, юбку. Оставшись в нижней длинной рубашке, снова села на край кровати. Все было ненавистно здесь. В темноте в зеркале на стене смутно увидела свое лицо: только поблескивали глаза. Что будет отцу от той бумаги, когда Соловей отвезет ее в волость? Надо бы бежать домой, все сказать. Новая беда собиралась над отцом. До нестерпимости было жалко его. Так и виделись его темные злые и добрые глаза, морщинки вокруг них, большие, с бугристыми пальцами, твердые, шершавые руки — прижала бы к щеке. Сейчас, что ли, побежать к нему?
Повернула голову к окну. За стеклами в черном небе мигали звезды, дрожали, будто вот-вот осыпятся.
— Феся… Ложись… — с другого края кровати позвал Никифор.
Не ответила. В передней комнате, слышно, Соловей не спал, скрипел кроватью, покряхтывал. Громче, нетерпеливее опять позвал Никифор:
— Фесь…
— А ты нагайкой, да по голому! — вдруг громко и зло подсказал Соловей из передней комнаты. — Проклятая Обидная порода. Отруби едят, хозяйства на ломаный грош, а гонора — на мильон чистым золотом. Хорохорятся, грудь вперед, а сами объедкам рады, как собаки.
У Феси само собой звонко вырвалось из груди грубое, чего другой раз никогда не сказала бы:
— Закрой пасть, старый пес!
Сама не знала, как подкатились и вырвались такие слова. Ужаснулась и обрадовалась. Пусть знает! Услышала, как от этих слов Никифор тихо ойкнул, сел. В передней комнате некоторое время было тихо, старик онемел. Потом заходила, заскрипела под ним кровать, по глиняному полу глухо затопали босые ноги. В дверях забелело — Соловей в исподнем. Что-то стукнуло, задел дверь чем-то деревянным, — верно, в руках его палка, что обычно стоит за кроватью, в углу… Трудно дыша, Соловей налетел, замахнулся в темноте. А Феся даже не пошевелилась, только негромко, но ясно сказала:
— Не троньте, а не то убью, до смерти зарежу либо все хозяйство спалю.
— Вон! — взревел Соловей.
Поднялась, вышла на двор, неторопливо, хотя и боялась, что Соловей сзади ударит. Соловей за ней захлопнул дверь, слышно было — накинул крючок.
Темно. Ночью в одной рубашке холодно. Села в бричку, на влажную от росы солому. Посмотрела на звезды. Подобрала ноги под длинную рубаху. Через все село бежать к отцу в такой одеже не годится — парни и девки еще гуляют, вон где-то слышен смех, разговоры. А если и прибежит — по-за хатами, — станет ли отцу от этого лучше? А ей тогда что делать?
Скоро из хаты к ней прокрался Никифор, вынес юбку и дерюжку, чтобы укрыться. Сам дрожал, чуть ли не плакал.
— Феся… Фесюшка…
— А что тебе — Фесюшка? — ответила, дрожа от холода и злости. — Всегда говорила: не трогай меня, отстань. Все равно мира у нас не будет. Квашня этакая! Зверь позорит, выгоняет твою жену, а ты только пузыри пускаешь, как дитя… В вашей хате жить — лучше в колодец! В эту хату теперь не войду, хоть на коленях стой. Лучше с овцами ночевать. Завтра пойду в отару, в степи останусь со старым чабаном… А дальше так: если худое сделаете с моим отцом, худо будет и вам… Ой как худо!
8
Лиза теперь одна, без Феси, хозяйничала в хате и во дворе, сама приказчица, если Горка дома. Дел словно поубавилось. Все у нее мигом, не успеешь моргнуть — готово.
После косовицы отец снова брал соль на Сиваше. Привозил и складывал под стеной хаты, подальше от база — не потоптала бы скотина. Оберегая от мусорного ветра, накрывал соль соломой, придавливал камнями. Чистая соль дороже… На севере покупают соль для худобы — скотина очень любит, с солью все съест. За соль дают картошку.
Пока отец и Горка грузились на Сиваше, Лиза убиралась в хате, кружилась на дворе у летней печки — распаляла ее кизяком или сухим кураем. Синеватое пламя трепетало. Чистый, острый, щекочущий ноздри дымок вился в высокое синее небо, — век стояла бы, подкидывала в топку.
Но стоять-то и некогда. Некогда и оглянуться — посмотреть, как все еще горячее сентябрьское солнце напекает землю. Кругом бело и ясно. Резкие синеватые, прозрачные тени падают от печки, от хаты, от кучи курая, от акации. Собака сидит в холодке у стены, обвила хвостом передние лапы.
Вертелась по хозяйству, бегала, искала гнездо, заслышав торопливое куриное извещение о том, что снесено яйцо, и собирала яйца в сито. С полными ведрами на коромысле, быстрая, гибкая, плавно шла от колодца, ни капельки не выплеснет, ведро не покачнется, плывет в воздухе, как волшебное… Летала в хату за крупой; варила пшенную кашу, — вместе со щекочущим кизячным дымом ударял в нос ароматный пшеничный пар. До крови разодрались петухи — разнимала, иначе один другому пораздолбают головы, гребни пооторвут, вот какие благородные офицеры, драчуны со шпорами!
Утром, когда она кормила птицу, отец, съезжая со двора, пошутил:
— Смотри, Лисонька, как бы рыжая лиса нашим курям головы не поотрывала…
Редко шутил, да и то только с ней. Любил ее. Бывало, что ни захочет Лиза, непременно купит. Сейчас ничего нет на базаре. А раньше без гостинца не приезжал. Бегала за село к сивашскому берегу, на дорогу — встречать. Пара лошадей — до войны у отца была пара конячек — скоро бежала домой, Лиза издали узнавала их по гривам, а по знакомым звукам-стукам, по «разговору», слышала отцову бричку…
Отцу тяжело — оттого, что переменилась власть. Богатые готовы загрызть каждого, кто получил их землю. Отца же изрезали бы на куски.
Соловей и не думает выделять Никифора. Фесе худо. Последнее время у нее всегда зубы стиснуты. С отарой ушла в степь, только бы не видеть Соловея. Она, Лиза, стало быть, глупо посоветовала тогда отцу. Но кто мог знать? Три месяца назад и отцу казалось, что Фесе будет хорошо. А теперь только вспомнит о ней — закряхтит, будто сто пудов на плечах… Феся же, можно понять, на родного отца не сердится. Нет у нее сердца против таточка. Еще ласковей к нему. Понимает, что не хотел ей худого. А вышло худо — ему тоже нехорошо…
Может быть, еще уладится жизнь — Соловей помрет. Феся станет хозяйкой, попривыкнет к Никифору… Ой, нет! Феся, верно, все еще вспоминает Антона. Бывало, вечера просиживала, на него глядя. Любила, любила! Когда узнала, что красные отступили, что Антон ушел, помертвела вся, руки опустились. У нее есть карточка Антона. Политрук — в шинели, в кубанке, тощий, одни скулы торчат. Куда-то спрятала эту карточку, бережет…
Есть у Лизы свой… Об этом ни единая душа не знает. Ни он сам, ни люди — один только бог, если он невыдуманный, если батюшка в церкви не молотит зря языком. Только луна видела, как Лиза выбегала по ночам на улицу, прислушивалась к песням, к говору, узнавала его голос. Теперь не слышно, не видно его. Он с отрядом ушел за Днепр. Если убит, Лиза век будет помнить. Даже тогда, когда выйдет за другого. Парней сейчас не густо, но, как говорится, ей ведь только одного. Хотя не богата, а найдется для нее. Выберет самого лучшего, кого захочет. Отец не станет неволить. Родятся дети, будут свои хата, хозяйство, дети вырастут, а она, Лиза, нет-нет да задумается о том, о первом; хочешь не хочешь — мелькнет в памяти. Вот так, наверно, для Феси Антон.
Лиза побежала к хате, да так скоро, что белые гусиные перья взлетели с земли, поплыли в воздухе. Захотелось посмотреться в зеркало. Знала, что красива, — у кого еще такие румяные смуглые щеки и пушистые волосы!
Уже открыла дверь в хату, но в это время за оградой у соседей закричали. Ай-ай! Крепко зажав хлопчика между коленями, мать спустила ему штанишки, стегала по голому. Орал, будто в самом деле очень больно. Наверно, от стыда орал, заходился. Шельмец разбил кринку. Глянув на розовый задок, Лиза сама порозовела и беспечно рассмеялась.
Но вдруг отворилась калитка — пожаловал староста с какой-то бумажкой в руке.
«Ну его к бесу, — сразу подумала Лиза, — с хорошим не явится. Либо в подводы, либо еще какая повинность!» Вспомнила, что Соловей писал в волость, и испугалась.
Староста, пряменький старик с сивой бородкой, спросил отца.
— Волость требует, — лениво пояснил он.
— Зачем? — Лиза взъерошилась, насторожилась. А сама уже поняла.
— Кто знает, вот бумага… с печатью…
Когда такое дело, не грех и соврать.
— Идите, дядечка, до дому, — кротко посоветовала. — Таточко уехал в Берислав, через неделю будет. Идите, нету его.
Однако староста понимающе махнул рукой, сел на камень и начал ждать.
Скоро на улице застучали колеса, во двор вбежал Горка, отвел жидкий заслон к ограде, и в воротах показалась Мельница с бричкой. Приехал с солью отец.
Староста даже не взглянул на Лизу — притихла. Поднялся навстречу хозяину, протянул бумагу.
— Вот оно что, Матвей…
— Зачем? — Матвей не взял бумаги. Хрипло сказал: — Пусть приходят, ищут. Незачем мне в волость…
Староста испугался, заторопился, начал упрашивать:
— Не, не, Матвей, Христом богом… Поезжай, хоть покажись, а там твое дело — хоть убеги. Только покажись, говорю, а то мне отвечать, меня самого потащат. Явишься, затянешь время, а там, может быть, перемена. А не поедешь, я говорю, нагрянут злые, наделают и тебе делов…
— А нет у меня ничего, — уже вяло ответил Матвей. — Крышу, что ли, снимут, хату унесут? Тебя, говоришь, подведу? Ладно, иди спокойно, утречком поеду. Бедарку свою дашь?
— Дам, дам, — поспешно ответил староста и, облегченно вздохнув, попросил у Лизы воды.
9
Утром Матвей велел Лизе собираться — поедет с ним. Надел хомут на Мельницу, с ней в поводу пошел к старосте на баз. Скоро вернулся в легкой некрашеной бедарке, во двор не заехал, из-за ограды крикнул, велел взять соломы, садиться.
Горка вышел на улицу, провожал большими, печальными глазами.
До волости пятнадцать верст. Солнце словно утомилось палить. Выжженная солнцем степь давно побурела. Кругом ни одной зеленой травинки. Дикие кустики усохшего курая издали — словно коричневые неподвижные дымки. Ночью смоченная росой, теперь высохшая дорога гладко прибита, блестит. В воздухе мотались жирные перепела, уже не такие проворные, как летом. И только небо по-прежнему синее-синее…
К осени покрепчали ветры. Воздух гудел в ушах резко, нетерпеливо. Ветер то прижимал одежду к телу, то рвал ее с плеч… Отпустит, снова толкнет. Хвост у Мельницы закидывало в сторону, пыль от бедарки уносилась в степь и там истаивала…
Дорогой Лиза и отец молчали. Едут, хотя там, куда едут, ничего хорошего не будет. Не ехать нельзя: еще хуже придется. Как ни повернись — все плохо. Даже ветер и тот беспощадно гудит, выматывает душу. От него совсем нехорошо… А жить надо. И думается: не может быть, чтобы никогда не было ничего хорошего. Пускай только красные придут! Тогда станет свободно. Тогда и ветер иначе запоет, и солнце иначе засветит.
Отец не ежился от ветра. Веревочкой под бородой привязал брыль, не унесло бы в степь. Беги потом. Лиза вспомнила, как однажды шутил отец. Будто ехал он, а ветер сорвал с него брыль, погнал по просторам аж до Каховки, перекинул через Днепр, и лишь на севере перед высоким лесом отец схватил свой летучий брыль… Теперь отцу не до шуток, видно было, боялся волости, Соловеевой бумаги. Хоть и сидел в бедарке, гордо насупившись, как начальник, а видела Лиза — боится. И Лиза забоялась, захлопала ресницами, будто налаживалась плакать. Отец покосился:
— Это что?
Ветер опять рванул, загнул поля брыля на темя. Отец переждал шум, сказал:
— Дует со всех сторон. Нынче нигде нет затишья. Спиной к вихрю не станешь, бросит наземь… Стало быть, встречай беду лбом!