Серый легкой трусцой побежал вдоль леса: если волки дневали в лесу и уже ушли в степь, на снегу остались их следы, по ним он увидит, куда ушли они, и найдет их.
Следов из леса не было.
Но ведь волки могли ночевать и в овраге.
Или у Лысой горы.
Или в распадке у Гореловской рощи.
Серый был легок на ногу и за ночь обежал всю округу — волчьих следов нигде не было. Усталый возвращался он домой на рассвете, когда вдруг увидел впереди у опушки след.
Наконец-то!
Один нашелся.
Пусть пока один... Вдвоем они отыщут остальных и соберется стая.
Но глаза Серого, только вспыхнув, сейчас же потухли: это был оставленный им след. Зато у оврага завиднелся еще один след, и глаза волка опять зажглись надеждой. Напрямую по снежной целине помчался он к оврагу.
Но и это был его след.
Серый метался, еще не зная, что так будет теперь всегда, что теперь он всегда будет видеть в лесу и в степи только свой след, что прошлой зимой он потерял не только Волчицу.
Серый еще не знал, что он остался один.
Вообще один.
Серый еще не знал, что он — вожак, не имеющий стаи.
Он понял это позже, уже в середине зимы, не раз исколесив лес и степь вдоль и поперек. И в лесу, и в степи он видел только свой след, и когда он понял, что остался один, горе вошло в его глаза и навсегда окрасило их в красный цвет, в цвет крови. Утром взошло солнце и увидело его на вершине Лысой горы совсем седого и не удивилось: мало ли от чего седеют волки.
С этого дня Серый жил уже без надежды на встречу с себе подобным. Он был дик и темен и на все вокруг накладывал отпечаток чего-то дикого и темного, и даже тучи, проплывая над ним, становились темнее. И только в метельную пору, в призрачный час пурги, когда ветер вздувал и крутил снег, Серый преображался. Чудилось ему, что это не ветер воет, плутая в чаще простуженного леса, а кто-то из его стаи тоскует и зовет:
— Приди-и-и!
И Серый вылезал из-под ели в белую крутящуюся муть, откликался:
— Иду-у!
И, проваливаясь по брюхо в снег, выбредал на просеку.
Стоял.
Прислушивался.
Но кроме воя пурги ничего не слышал, возвращался к себе под ель, успокаивался, но вскоре ему опять начинало казаться, что он слышит плутающий в пурге голос собрата, и Серый снова вылезал под продувной ветер, в осыпучие снега. Кричал, стоя посреди просеки:
— Я зде-е-есь!
И, корчась под метелью, ждал отклика.
Он был один.
Не было ни стаи, ни детей, ни Волчицы.
А дед Трошка был. Он все так же возил сельповские товары, зимой — на санях, летом — на телеге. И зимой, и летом его неизменно провожала до райцентра Любава, высокая с голубыми, как небо, добрыми глазами сука — древняя помесь собаки с волком.
Деда Трошку Серый ненавидел. Дед приезжал с охотниками в лес, пил с ними водку, участвовал в гоне — кричал, стучал по деревьям палкой, выпугивал волков из укрывищ, подводил их под выстрелы. И люто ненавидя деда Трошку, Серый возненавидел и Любаву, стал выкарауливать ее в кустах, чтобы убить и тем самым сделать больно деду Трошке.
Любава чуяла близость волка.
Была осторожна.
Всякий раз, вбегая в лес, она начинала поскуливать, оглядываться по сторонам, впрыгивала к деду в сани. Дед добродушно смеялся, обнажая мелкие исщербленные зубы:
— Что? Трусишь? То-то. Это тебе, милая, не деревенские помойки. Это, милая, лес, тут и горло перехватить могут.
Любава жалась к нему, норовила лизнуть в губы, дед отстранялся, ворчал:
— Ты это брось. Я тебе не кобель митюхин, лизаться с тобой. У меня для этой надобности старуха есть.
И лез в карман за пузырьком с каплями подвеселиться, сотворить в голове кружение.
Прячась в кустах, Серый крался вдоль просеки до края леса, долго провожал деда недобрым взглядом. Любава была осторожна, и ему никак не удавалось перехватить ее.
С приближением весны Серым овладело непонятное беспокойство. По всем ночам колесил он по степи, все чего-то хотел, все чего-то искал, сам не зная что и чего.
Как-то среди ночи он вышел к деревне и увидел Любаву и вдруг понял, что его томит, что беспокоит.
Серый понял, что ему нужно гнездо, нужны дети.
Что ему хочется кого-то любить, о ком-то заботиться, ради кого-то выходить по ночам на охоту.
Любава сидела над оврагом у бани. Вокруг нее вертелись мелкие разномастные беспородные деревенские кобели. Они бескровно грызлись, ссорились из-за нее, а она крупно и по-волчьи спокойно сидела у оврага и над нею в непостижимой высоте в накрапе звезд стоял месяц.
Серый глядел из-за промороженного до хрусткости плетня на Любаву и чувствовал, как мягчеет, оттаивает в его груди давно уже не знавшее нежности сердце.
Природа звала.
Природа могуче требовала своего.
И, весь в рубцах и шрамах, Серый шагнул из-за плетня.
Он готов был драться, даже смертью своей отстаивать свое право на любовь, на продолжение себя в себе подобном, но псы, увидев, какого гостя наслала им со степи ночь, с визгом сыпанули по дворам, ныряя в подворотни.
Любава осталась у оврага одна.
Лицом к лицу с волком.
Защищенная лишь проснувшимся в ней материнством.
Серый подошел к ней, большой, насупленный. Она привстала, оскалила зубы, но не отпрыгнула и не укусила, позволила ему обойти себя вокруг и обнюхать, не прогнала его, когда он пошел следом за ней в улицу.
Они шли, обмениваясь взглядами.
Шли мимо палисадников.
Домов.
Обросших льдом колодцев.
На них, высунувшись в подворотни, завистливо лаяли деревенские кобели, но они не обращали на них внимания.
В конце улицы Любава свернула к избе деда Трошки.
Серый вышел наперед.
Преградил ей дорогу.
Любава простодушно смотрела на него, не понимая, чего он хочет, а он теснил ее грудью к дороге, по которой они только что шли. Любава куснула его в нос и, покорясь ему, пошла за деревню.
Серый привел ее в лес.
Забрался под ель.
Сидел у ствола ее, широкий и крупный.
Любава подползла к нему, как-то по-деревенски просто, доверчиво лизнула его в нос и, посапливая, угнездилась у его ног, и сразу стала какой-то родной и своей-своей.
День они провели под елью, а ночью Серый увел Любаву в степь. Она сидела среди снегов, а он широкими кругами носился перед ней, кувыркался, взвизгивал, счастливо выл, запрокидывая голову. Любава, глядя на него, улыбчиво жмурилась, постукивала по шуршащему насту хвостом.
В изумленных глазах ее стояло тихое голубое свечение: она никогда не думала, что ее могут так любить.
Неделю Любава жила в лесу.
Неделю Серый не знал одиночества.
По ночам, уводя Любаву в степь, он ловил и приносил к ее ногам еще теплых, неостывших зайцев.
Больше есть было нечего.
И Любава ела их.
Ела и тосковала о хлебове и хлебе, тосковала о своей деревне, где все так знакомо ей, о деде Трошке. Ей вспоминалась его пропахшая махоркой борода, с пузырями на коленях штаны, и весь он, тощенький, тщедушный, со своей извечной заботой, как утаить от жены на выпивку столь необходимую ему рублевку.
По утрам, заслышав долетающий с просеки скрип его саней, Любава порывалась бежать к нему, но Серый молча заступал ей дорогу, и сквозь его глаза смотрела на нее такая боль, что Любава не решалась оставить его одного. И чтобы не тревожилась она по утрам, Серый увел ее от просеки подальше в глубь леса, в самое сердце его.
Но через неделю она все-таки ушла от него.
Она родилась и выросла в деревне, и деревня звала ее приползающим по низинам кизячным дымком, хриплыми на морозной заре петушиными криками, звала всей ее жизнью, даже выпитым в детстве коровьим молоком.
В ночь перед уходом ее началась пурга.
Они сидели под елью.
На плечи их сорился с еловых веток снег.
Высокие сосны раскачивали вершинами и скрипели. Любава тревожно прислушивалась к визгу и вою летящего над лесом ветра, скулила и жалась к Серому озябшим телом, поскуливала: в ее жизни еще не было метели в лесу, и она боялась.
Вьюга шумела всю ночь.
И весь день.
К вечеру, как умереть солнцу, она улеглась в голубые сугробы и уснула.
Небо очистилось.
За лесом проступила полоска седой морозной зари.
Любава выползла из-под ели, встряхнулась и пошла. Она больше не могла жить в чужом, непривычном для нее лесу, где деревья стоят так плотно, что не разбежаться глазу. Деревня окликнула ее шумом крови, памятью сердца, и Любава пошла, и Серый не посмел остановить ее, да она теперь и не остановилась бы.
Любава уходила, и слышно было, как пошурхивает под ее шагами снег. Тишина вокруг нависла такая, что чудилось: качнутся сейчас и, заступая ей дорогу, начнут падать деревья, страшные в своей онемелости, в своем бессловесном упреке.
Серый проводил ее до дома деда Трошки, посидел с ней под лапасом у конуры, где жила она, а когда на рассвете мурлыкнула дверь и на крыльцо вышел дед Трошка, юркнул за сарай, по крутому склону спустился в буерак и, оставляя за собой глубокие следы, ушел в лес.
На следующую ночь он снова пришел к Любаве и пробыл с ней до рассвета и даже пробовал лежать в ее конуре, но чувствовал себя в ней тесно и вылез наружу, а Любава залезла и спокойно лежала на соломенной подстилке, высунув наружу голову с добрыми голубыми глазами.
И следующую ночь Серый провел у Любавы.
Он теперь все ночи проводил с ней, а днем держался ближе к просеке, по которой возил дед Трошка товары в сельпо, поджидал Любаву. Она больше не боялась леса и по утрам, едва дед Трошка въезжал в просеку, приотставала от саней, скрывалась в кустах.
Здесь ее встречал Серый.
Она тыкалась ему в губы черной, как пуговица, пипкой носа.
Счастливо поскуливала.
Он клал ей на спину голову и они стояли так, пока не доносился издали крик деда Трошки:
— Любава!.. Любава!..
Серый вздрагивал, а Любава виновато поджимала хвост, отстраняясь от него и, громко взлаивая, бежала догонять уехавшие сани.
Вечером, возвращаясь с дедом из райцентра, она опять приотставала в лесу, и они еще раз ненадолго встречались, а ночью Серый приходил к ней и приносил свежее заячье мясо.
Они ели его вместе.
И кровь на ее губах волновала его.
Наевшись, они боролись, шутливо кусали друг друга, а за стеной в сарае, чуя близость волка, переступала с ноги на ногу корова и жались ближе к ней перепуганные овцы.
Как-то Серому удалось добыть в колхозной кошаре ягненка. Довольный, принес он его и положил к ногам Любавы, ждал: сейчас засуетится Любава и по смешной, но очень приятной деревенской привычке ткнется ему в губы черной пипкой носа, а Любава вдруг в ужасе попятилась от него, забилась в дальний угол лапаса и из нее выплеснулось рвотой все, чем ее накормил с вечера дед Трошка.
Серый глядел на Любаву с сожалением и брезгливостью. Нет, хоть и несет в себе Любава примесь древней волчьей крови, далеко ей до его Волчицы: она не умеет радоваться настоящей добыче и не осталась жить в лесу, где можно было бы найти замечательное место для логова. Его Волчица никогда бы не согласилась променять лес на деревню.
Серый обиженно вскинул ягненка на плечо и ушел к себе в ельник, ушел с твердым решением, никогда больше не встречаться с Любавой, пусть она, забывшая предков, живет своей глупой деревенской жизнью и пахнет не лучшим запахом на земле: не запахом крови, а молоком, которым пахнут кутята. Он решил уйти навсегда, но уже на следующую ночь пришел к дому деда Трошки и просидел возле конуры Любавы до рассвета.
Весной, когда истонченные солнцем пожелтели и умерли снега, когда отшумел шум водополицы и сплыл на речке лед, у Любавы родились дети.
Серый был счастлив. Он радовался: у него — дети! Любава их вырастит, и он уведет их в лес.
На нем не прервется нить жизни.
Его кровь пойдет дальше.
Но радость Серого была недолгой: всего одну ночь. Жизнь много и больно била Серого.
Утром она ударила его еще раз.
8
Серый выглянул из-под ели. Волчицы поблизости не было, видимо, где-нибудь в чаще ест снег. Белка, завидя Серого, запетляла с вершины сосны вниз, улеглась на нижнем суку, следила за волком любопытными бусинками.
День был на исходе.
А Серый еще не спал.
И спать ему не хотелось: шла перед глазами жизнь, тревожила сердце.
Ах, та счастливая ночь, когда у него опять были дети, если бы она не кончалась!
Но у всякой, даже у самой долгой и темной ночи, есть свой рассвет. Рассветом закончилась и та ночь, когда у Любавы в конуре появились кутята. Серый помнит, как это было.
Зарозовели в избах окошки.
Звякнула щеколда.
Вышел на крыльцо дед Трошка.
Серый юркнул за сарай и спрятался в кустах смородины, а дед потянулся, прогоняя из тощенького тельца сон, покосился на окошко — не видит ли жена — и в калошах на босую ногу зашлепал под навес к поленнице, где у него хранилась в упрятке в коробушке из-под ботинок «домашняя аптечка». Перед завтраком деду не терпелось «занектариться», сделать начин веселью.
Дед сунул руку в упрятку и не нашел ничего: упрятка была пуста. Синеватый холодный свет утра падал на лицо деда, делал его мертвенным. Дед знал, это работа его жены: выследила и разорила. С минуту он постоял у поленницы в состоянии паралича, потом поддернул штанишки и, щупленький, маленький, засеменил к избе. На крыльце столкнулся с женой, запрыгал перед ней, потирая посинелый шелушащийся нос:
— Отдай капли, Григорьевна. Отдай, плохо мне.
Жена его — грудастая, просторная — стояла неподвижно и смотрела вдоль улицы. Дед худенько приплясывал перед ней, немощно попискивал:
— Смилуйся, отдай, жар в голове. Верь совести — это последний раз. Подлечусь и — все. Убей меня гром — все.
Жена молчала, громадно попирая ступеньки крыльца, а дед смотрел на нее умоляющее и готов был, кажется, упасть перед ней на колени:
— Не умножай страданий, Григорьевна. Вчера выпил лишку и, чтобы жить дальше, мне ободрение нужно. Ну пожалей ты меня, выручи, верни аптечку, — просил он.
А она глыбно стояла перед ним, огромная, как стог соломы. Ведро с помоями держала в руке как мочалку, никакой тяжести не слышала.
— Войди в слёзное положение моё, Григорьевна, — молил дел. — Ведь кроме тебя мне и помочь некому: одна ты у меня, как сердце в груди. Войди в снисхождение.
Обнажая красные дёсны, Григорьевна широко зевнула навстречу встающему из-за речки солнцу, словно собиралась проглотить его, пошла к сараю и сразу заполнила собой всю дверь.
Дед знал — это всё, и всё-таки решился на отчаянность, напустил на себя важность, загрозился издали:
— Отдай капли, пока добром прошу. Не буди во мне беса. Я тебе не истукан каменный, могу и не сдержаться, побить тебя.
— Ты? — оглянулась Григорьевна. — Меня? — и захохотала, заходили могучие груди под кофтой, как два таза. — Не зайчись, шершень. Ухвачу вот за мотню да посажу на насест к курам, будешь сидеть у них заместо петуха... Харю не умыл, а уж о выпивке промышляешь, изговелся диви.
— Так ить жжёт, Григорьевна... Ну куда же ты, погоди, колосочек ты мой наливчатый, ну что ты студёная какая? Никакого тепла в тебе, а ведь в неге да в ласке как бы жизнь-то ладно катилась, себе в удовольствие и людям на радость, — пел дед, но Григорьевна его не слушала, поила телёнка.
И тогда дед, сжигаемый хмелем, отчаялся на крайность: наворовал у жены яиц, думал продать в райцентре и купить новых капель. Григорьевна, уставясь в небо неохватным задом, скоблила веником крыльцо, когда дед, смущённо покашливая, прокрался мимо неё с оттопыренными карманами. Григорьевна, не разгибая громадной, как поле, спины, покосилась на него, но не сказала ни слова.
Дед просеменил к лапасу, ввел поскорее в оглобли мерина, поправил в телеге подстилку. Тут-то жена и углядела в его карманах яйца, губы ее сплюснулись, как два оладышка, побелели. Она хищно пошла на деда, вытирая о передник ладони.
— Ах ты, облезень, распьянеха несчастный, так ты еще и красть, леший тебя растряси, — громово ахнула она, могуче вырастая за спиной у деда.
Левой рукой она ухватила его за воротник, а правой доставала из его карманов яйца и, войдя в накал, била их у него на лысине, и гремел свежо ее бас на все подворье:
— Ах ты, образина неумытая, я хозяйство по щепочке складываю, а ты, мною собранное, пропивать!
Дед хрипел.
Рвался из ее мощных рук.
Пищал, слизывая доползший до верхней губы тягучий яичный белок:
— Григорьевна, слезиночка моя горькая, погоди, я кашлять буду, после добьешь, захлебнусь я... Погоди, зверица.
Она поддала ему под зад толстенным, как бревно, коленом и, отерев пучком сена руки, пошла к крыльцу.
Дед кашлял и ругался ей вслед:
— Людей постыдилась бы, серость-то свою показывать. Разве с мужем так обращаются? Я ведь и бросить тебя могу.
Всхлипывая, он убрел под навес к бочке с водой, стоял над ней, обирая с лысины яичную скорлупу, и давил на щеках кулаком слезы: