Валерий АлексеевИГРЫ НА АСФАЛЬТЕПовесть
1
Было это давно. Так давно, что имелись еще во многих домах толстые линзы для телевизоров, наполненные дистиллированной водой, по Москве курсировали троллейбусы, расписанные ромашками и васильками, а в центральных газетах изо дня в день, как программы передач, печатались сообщения, в котором часу и над каким городом пролетает спутник или ракета-носитель.
Я в то лето с Максимкой сидел, со своим младшим братом. Мама на работе, отец в командировке, а у меня каникулы, деваться некуда. Люди добрые по лагерям, по дачам разъехались, а мы с братцем в городе, с утра до вечера в четыре глаза, вдвоем. Дачи у нас не было, а для пионерлагеря, даже для самого младшего отряда, Максимка был маловат. В свои неполные пять лет он, правда, уже и книги писал, и в шахматы играл, но зато кормить его приходилось с ложечкипо крайней мере, мне. С ложечки проще, чем дожидаться, пока он все размажет и съест. Вундеркиндыедоки скверные.
Да, Максим в то лето книги писал. Буквы он еще в три года освоил, но читать не любил: утомляло его это дело. Брал тетрадку мою ненужную, выдирал из нее исписанные листы и большими корявыми буквами выводил по две строчки на каждой странице: «Кот и Катя играли вдаганялки. Кот вылес испат кравати и гаварит что это он спрятылся. А Катя ха-ха-ха засмиялас. Канец книги. Максим». Жаль, что эти тетрадки потом куда-то задевались. Наверно, сам же Максим их и уничтожил.
Посмотрели бы вы на него сейчас: метр девяносто пять, в плечахкосая сажень, такую махину уже Максимкой не назовешь, разве что «Максимилиан». И писателем он не сделался: это я пошел по стопам своего младшего брата, а Максим стал юристом. Кто бы мог подумать двадцать лет назад Впрочем, может быть, история, которую я сейчас расскажу, повлияла на него в смысле выбора профессии. Даже не сама история, а те разговоры, которые после этого долго еще велись в нашем доме. Но, как пишут в детективных романах, не станем забегать вперед. Рассказывать я буду без спешки, предупреждаю заранее: мне нравится вспоминать о тех давно прошедших временах и о людях, которые были мне дороги.
Несмотря на девять лет разницы в возрасте (а может быть, и благодаря этой разнице, кто знает), жили мы с Максимкой мирно и даже дружно: делить нам с ним было нечего, у него свои бирюльки, у менясвои. У него пуговицы пластмассовые разноцветныететка ему подарила бракованных целый мешок, пистолетики ломаные, пластилин безобразными комьями, коробки с фантиками и прочая ерунда. У меняпузырьки с реактивами, увеличительное стекло, перочинный нож, жестяная банка с гвоздями и шурупами. Хранили мы с ним все это хозяйство на общей этажерке, сделанной из Максовой детской кроватки, поставленной на спинку: решетки боковые служили основанием для полок, а полки папа приделал, он у нас, как говорила мама, был Самоделкин, любил мастерить все из ничего. Макс великодушно уступил мне верхние полочкиему до них было трудно дотянуться: бывало, отойдет от этажерки к стене и стоит, любуется недосягаемым моим имуществом. Лупой он особенно интересовался и иногда с моего разрешения пользовался: лежит на полу и рассматривает, пыхтя, какие-нибудь соринки и пушинки. «Дай ему, Гришенька, свое увеличительное стекло, говорила мне мама, а мы пока спокойно поужинаем».
Бывало и так, что, вернувшись усталая с работы домой, мама заставала Максимку в слезах: чем-то я ему не угодилто ли в шахматы случайно выиграл, то ли в войну играть отказался. Кто сидел с малышами, тот знает, какая это беспрерывная маета. Мама огорчалась, начинала упрекать меня, что плохо за ребенком смотрю. А характер у меня тогда стал ломаться, портиться. Вдруг темнеет в глазах, начинаю трястись от злости и не помня себя кричу: «С утра до вечера как прикованный! Для чего заводили второго, кто вас просил? И не нянька я вам, нашли домработницу! Ненавижу я вашего Максимку, никакой из-за него жизни нет!»
Было раз, договорился до того, что хлопнул дверью и ушел, а кудасам не знаю, иду по улице и бормочу: «К черту, к черту!» Хорошо, что папа в тот вечер приехал. В темноте уже нашел он меня в подворотне соседнего дома. Я остыл уже, ужаснулся тому, что наговорил, а что делатьне знаю. И Максимка-то слышал, как я кричал, что его ненавижу. Мы с мамой ссорились на кухне, а он стоял за стеклянной дверью и молча смотрел. Но отнесся к этому на удивление спокойно: не поверили все.
Парень он был довольно покладистый. Главноеэкономически на меня не давил. Я имею в видукак другие малыши клянчат: то купи да другое купи, а купилки у брата нету. Денег мама нам оставляла в обрез пять рублей старыми (по-теперешнему пятьдесят копеек), да и то только на крайний случай, лучше их было не тратить, мы и не тратили. За особые заслуги я покупал иногда Максу какой-нибудь пустячокэто целое было событие.
«А нам можно? спрашивал Макс с беспокойством. А нам хватит?»
Очень он боялся, что окажемся мы несостоятельными, и посадят нас обоих в тюрьму, и мама с папой никогда больше нас не увидят.
Как-то вечером, вернувшись, мама взяла у Максимки его покупкукак сейчас помню, дешевые черно-белые фотографии города Таллина, склеенные в гармошку, и что-то долго ее рассматривала, отойдя к настольной лампе, и по ее опущенным плечам, по наклоненной голове мне было видно, что она плачет. Маму очень тяготило то, что наши, как говорили в старину, обстоятельства иначе как стесненными назвать было нельзя. Будь ее воляона превратила бы в праздник каждый наш день. Я сказал ей вполголоса, чтоб Максимка не слышал: «Мама, все в порядке. Да все в порядке, ну что ты?»
Мама вздохнула и вытерла слезы. Она хотела обнять меня за плечи и, может быть, даже поцеловать, но я отстранился: после всяких там объятий-поцелуев мне всегда становилось неловко, надо было быстро-быстро говорить что-то неестественно бодрым и прочувствованным голосом, а этого я не умел.
Как и многие подростки, я судил свою маму свысока, снисходительно признавая за нею право на слабости. Я считал, что на работу она вышла совершенно напраснопросто устала от семьи и детей. Но ведь нужно же было правильно планировать свою жизнь: квалификацию она давно утратила, работала не по специальности, простой лаборанткой, и это доставляло ей лишние огорчения. Вдобавок три раза в неделю после работы она оставалась «на самодеятельность». Всем нам, и Максиму в том числе, было известно, что в юности мама мечтала стать певицей, и голос у нее был, красивое сопрано (я слышал не раз, как она пела, укладывая на ночь маленького Максимку), но помешала война, потом мое рождение, и папа вовремя не поддержал, не отнесся с пониманием, а в довершение всего родился Максимка.
Все мы поэтому были перед мамой не правы, и теперь она пыталась наверстать упущенноевроде как бы в укор нам троим и в то же время чувствуя себя виноватой. «Да ну, связалась на старости лет! говорила она, нервно смеясь, в ответ на наши расспросы. Сама теперь жалею». Но оставалась на свои «клубные дни». И дома больше не пелаво всяком случае, для нас. Я только по случайным обмолвкам мог судить, что там, на службе у нее, готовится какой-то юбилейный концерт и мама будет петь на этом концерте романсы Варламова. Иногда, забывшись во время стирки, мама тихонько пробовала голос: «Отчего, скажи, мой любимый серп, почернел ты весь, что коса моя?»и тут же умолкала, как только догадывалась, что кто-то прислушивается.
Эта путаница в словах между серпом и косой представлялась мне несуразной, да и откуда мама, всю жизнь прожившая в городе (если не считать эвакуации в Среднюю Азию), откуда мама могла знать о серпах и о косах? Про себя я твердо решил, что на этот концерт не пойду, притворюсь больным, если не придумаю ничего поумнее. И, как будто искупая вину перед нами, всякий раз после «клубного дня» мама приносила поздно вечером что-нибудь хорошее для нас с Максимкой, и непременно очень много: то большущий кулек черешни, то, например, полкило пастилы. А вы знаете, что такое полило пастилыне теперешней, которая неизвестно почему стала тяжелая и сырая, а настоящей, легкой, суховатой и мягкой одновременно? Это ж целая гора пастилы!
Ну, транжира, ну и транжира! ворчал я, чувствуя себя очень старым и мудрым. Куда нам столько? Все равно Макс уже спит, а до завтра она зачерствеет.
Молчи, дурачок, конфузливо смеясь, отвечала мне мама. Хорошего должно быть много!
Какие это были золотые слова И как я был жесток и несправедлив к своей маме.
2
В тот день, когда эта история началась, я проснулся поздно, что-то около девяти, и мама уже давным-давно уехала на работу. Был «клубный день», и я не торопился вставать: чем позже поднимется мой братец, тем дольше он будет буйствовать вечером, и, может быть, укладывать его достанется маме.
Стояла середина июля, в мое окно било яркое солнце, в квартире нашей, двухкомнатной, новенькой, мы два года назад ее получили, и она все еще нам казалась огромной, в квартире стояла особенная, пустая и чистая тишина, такую тишину оставляет тот, кто встал раньше всех и ушел из дому на цыпочках.
Я полежал, полюбовался тем, как солнце играет в моих пузырьках с реактивами и отражается от черно-желтой поверхности Максимкиного расписного столика. Восьмиметровая комната эта считалась детской, хотя по малолетству Максимка в ней еще не ночевал, но в скором времени должен был перебраться.
В хорошие времена наш дом был стопроцентно поющим: мы с Максимом могли дуэтом исполнить любую революционную или военную песню, и даже папа, совершенно лишенный слуха, любил за работой напевать что-нибудь самодельное (мелодииникакой, словапервые попавшиеся). Помню, как насмешил меня его непроизвольный экспромт:
«Уйди, совсем уйди, я не хочу рыданьяво избежание дальнейшей красоты».
Воскресенье у папы начиналось с марша «Славянка», который можно было угадать лишь методом исключений:
«Приколотим мы планочку гвоздиком, хотя лучше ее привинтить. Но шурупы давно уже кончились, и отвертку никак не найтить. Та-там, тарра-татам, та-там, тарра-татам»
Так он пел и трубил, как безумный оркестр, пока мамина музыкальная душа не приходила в негодование.
Ну что ж такое! восклицала она. Ну как не стыдно прекрасную вещь уродовать!
Не стыдно! весело отвечал отец. Я у себя дома, что хочу, то и уродую.
Детей же разбудишь!
А я и собираюсь их разбудить!
Прихрамывая, папа входил в детскую и сдергивал с меня одеяло.
Вставай, человек! Иди смотри, что я делаю!
Вся наша квартира была оборудована папиными руками. Не скажу, что шкафчики, полочки и стеллажи его производства являлись образцом элегантностикухонную тумбу мама вообще называла кошмарной, но зато эта тумба стояла прочно, надежно и сама же мама не могла без нее обойтись.
Ну, как? спрашивал он, приглашая всех желающих полюбоваться очередным его кособоким произведением. Ничего, вам не кажется? Фенешебельная вещь.
Папа знал, конечно, как выговаривается слово «фешенебельная», но он любил коверкать слова для своего собственного развлечения. Из «воскресенья» он, например, произвел «скривосенье», из «бокала» и «фужера» составил «фукал»: «Содвинем наши фукалы!» Вообще это был человек, создающий свой мир, а не просто в нем обитающий: и самодельные словечки, и самодельная неуклюжая мебель, и настенные росписи, которыми он украсил наш убогонький туалет «совмещенного свойства» и тесную кухню (рисовал цветными мелками по сырой побелке, а потом фиксировал из пульверизатора молоком. В туалете вышли синие и желтые петухи, а на кухнерозовые и зеленые обезьяны, довольно-таки забавные), все это было, как я сейчас понимаю, от упорного нежелания мириться ни с чем, заранее заданным. Все ушло вместе с папой: позабылись словечкидаже я их с трудом вспоминаю, расшаталась и сгорела на свалках изготовленная папой мебель, а с настенной росписью получилась вот какая история: разъезжаясь по отдельным квартирам, мы с Максом, как это принято, сделали здесь, на старой, ремонт, а «фрески» оставили: сохранились они чудесно, и было жалко их замазывать. Пришел новый владелец, ахнул («Неужели тут во всех квартирах такая красота?»), но, узнав, что это любительское творчество, сразу соскучился, а через месяц я зашел к нему по какой-то унылой надобности и увидел, что росписи смыты, от них не осталось и следа, все закатано ровной масляной краской.
Воевал папа в танковых частях, ранен был в сорок третьем, но, в отличие от других фронтовиков, не любил рассказывать о войне. Когда я его спрашивал, как чувствуешь себя в «тридцатьчетверке» на полном ходу, он, посмеиваясь, отвечал: «Сквозняки со всех сторон, запросто можно радикулит получить».
Мне, помню, было немного обидно, что после ранения папа был демобилизован и так и не пересек на своем танке государственную границу, и в разговорах с приятелями я привирал, что он воевал до самой Праги, пока однажды кто-то (бывают дотошные люди!) не уличил меня в хронологической небрежности: когда же я в таком случае успел родиться?
Вообще-то в глубине души я не слишком одобрял папины дурачества: по моим тогдашним строгим понятиям, ему, инженеру и фронтовику, полагалось бы держать себя как-то степеннее. Я даже стыдился его в присутствии своих приятелей: возьмет сейчас и затрубит свое «тара-татам», с него станется.
Папа мало времени проводил с нами в Москве. Он то и дело выезжал на дальние объекты и работал там по два-три месяца, что-то налаживая, вводя в строй и «осуществляя надзор», отчасти для того, чтобы поправить наш семейный бюджет, но и потому еще, что не умел жить оседлой размеренной жизнью. Собирался в дорогу он с легкостью кочевника: бывало, уходишь в школупапа еще возится на кухне и трубит какую-нибудь «Самару-городок», а вернешьсяего уж и след простыл. И с такою же легкостью он возвращался, сразу включаясь в наши домашние заботы и не создавая суеты, к которой склонны замотанные дорогой люди. Ставил чемоданчик в угол под вешалкой, наделял нас иногородними «гостинцами»и тут же отправлялся в магазин с мамиными поручениями, а то подвязывал фартук и начинал готовить еду. Готовил он мастерскии тоже из ничего: четыре завалящих сардельки, сморщенных от старости, кусочек желтого сала, немного фантазиии готово, как он говорил, «национальное блюдо Центральной Европы под названием «пфендики». Есть английское выражение «изи-уокер»«человек, который с легкостью идет по жизни, легкий человек», вот таким «изи-уокером» и был наш отец
Итак, я лежал, смотрел на комнатное солнце и думал о папе (разумеется, я думал о нем совсем не так, как пишу сейчас, я даже не думал, а просто грустил) и тут услышал голос Максимки.
Люди! звонко крикнул из другой комнаты мой младший братишка. Люди, я тут, все ко мне!
Этому Макс научился у папы: с таким возгласом папа входил в дом, если приезжал рано утром.
Я помедлил с ответом, зная прекрасно, что процесс Максимкиного пробуждения необратим.
Гриша! Ты почему молчишь, Гриша? с беспокойством в голосе позвал меня Макс.
Сыпь сюда! крикнул я, и в коридоре затопотали босые ноги.
Я понимал: если я не встану сейчас и не побегу на кухню варить кашку, мне же обойдется дороже, этот человек потребует, чтобы я играл с ними немедля, безотлагательнов танковую атаку, в войну миров, в подводную лодку, а у нас с ним целый день впереди, и до вечера мне и так еще играть да играть. Поэтому, воспользовавшись тем, что по дороге Максимка еще кое-куда завернул, я выскользнул из постели, молниеносно оделся и через минуту уже озабоченно и деловито стоял у плиты.
Кашка у меня получилась на славу: то есть противнее я еще ничего не варилвся в комках, с подгорелостями. И когда Макс, умытый и розовый, сидя за чисто вытертым кухонным столом, увидел тарелку, доверху полную моей стряпни, он содрогнулся.
Это не кашка, а поганство, сказал он тоскливо. Сам ужинай такую кашку. Изверг рода человеческого!
Максимка повторил самое страшное мамино проклятье, которое когда-нибудь обрушивалось на мою голову. Нынче, завершив учебный год, я принес трояк по алгебре, вдобавок подрался с одним, которому стоило дать как следует, но, к сожалению, он дал именно мне, и я явился домой с козырьком школьной фуражки, надвинутым на самый кончик носа, чтобы скрыть ужасающий фингал. Но поди скрой: в фуражке спать не ляжешь. Вот тогда-то мама и назвала меня извергом человеческого рода. Я и сам чувствовал себя неловко, полагая, что давным-давно перерос эти низменные развлечения, но все-таки «изверг»это было уже чересчур.