Сквозь ночь - Леонид Наумович Волынский 17 стр.


Тяжело дыша и улыбаясь, он вышел из барака. Русский стоял недвижимо, две извилистые струйки стекали от углов его рта вниз, падая темными каплями на воротник полосатой куртки.

На утреннюю поверку Трицкан явился, шагая позади обершарфюрера Нольде и неся под мышкой связку туго набитых папок.

Обершарфюрер, как обычно, дважды неторопливо прошелся вдоль застывшей шеренги, затем вынул из-за спины хлыст, приподнял его концом подбородок русского и внимательно посмотрел в лицо с распухшими спекшимися губами.

 Итак, капельмейстером будешь ты, это решено,  сказал он,  дальнейшее же зависит от тебя. Тебе дается на подготовку месяц. («Ein Monat»  приподнял он кверху хлыст.) Ты подготовишь schöne Musik,  он ткнул хлыстом в связку папок под мышкой у Трицкана.  Schöne, edle deutsche Musik,  повторил он и выждал секунду.  Либо со всем этим вшивым интернационалом пойдешь вне очереди туда,  он указал хлыстом в сторону мутно дымивших печей,  и там вы до страшного суда будете развлекать чертей своими концертами.

Окончание речи понравилось ему; он улыбнулся, сунул под руку хлыст и закурил, пуская ноздрями дым, пока Трицкан излагал вышесказанное на своем универсальном языке и передавал русскому связку.

Для репетиций был отведен пустовавший барак  бывший «ревир» лагерного госпиталя,  и вскоре оттуда послышались звуки, которые могли бы ввергнуть в ужас, если бы кто-нибудь тут еще был способен ужасаться чему-либо.

Эти звуки  четыре ноты и вскрик, подхваченный скорбным пением скрипок  были началом Пятой симфонии Бетховена.

Упорство, с каким работали музыканты, повторяя без устали это начало, приводило в изумление Трицкана, торчавшего на репетициях. И хотя он не находил пока ничего привлекательного в том, что слышал, и предпочел бы, чтоб оркестр «заграв якусь коломыйку веселу»,  однако, поняв старательность музыкантов по-своему, он как-то сказал:

 Як не крути, а никому, проше пана, не хочется до газовни, цо?

Никто, однако, не откликнулся на эти слова. И вообще музыканты вели себя как-то странно, не выказывая никаких признаков удовлетворения новым положением и привилегиями. Наоборот, казалось, они делаются с каждым днем, все мрачнее, и даже сытная еда не идет им впрок.

Обычно у перешедших с общей на холуйскую пищу лица за какую-нибудь неделю вспухали, приобретая особенный мучнистый оттенок. У сорока шести же щеки еще более всохли, а кожа оставалась по-прежнему пепельной с оттенком желтизны; лишь у поляка с красивыми глазами лицо еще сильнее играло чахоточными пятнами. Однажды ночью он пытался удавиться, привязав к нарам скрученное в жгут полотенце, но его сняли.

Придя в себя, он долго кашлял, прикусив рукав, скорее угадывая, чем видя стоящих вокруг.

 Пшепрашам,  поспешно шептал он в темноте,  пшепрашам бардзо, але не моге, не моге, не моге

 Послушай, Юзеф,  наклонился к нему русский,  ты ведь не один. Ты понял меня?

 Но лучше все-таки умереть.

 Ты понял меня, Юзеф?  повторил русский.  Ты не один. Мы должны пережить их.

 Тогда наймись к ним, как Трицкан,  просипел, задыхаясь, поляк.  Лижи им задницы, ешь их дерьмо. Живи, если хочешь, но не вздумай называть себя человеком.

Он умолк, хрипло дыша.

 Человеком  проговорил русский.  А что это значит? Может быть, ты объяснишь мне, Юзеф?

Поляк молчал. В тишине слышалось сипящее в изъеденных бронхах дыхание.

 Люди достойные теперь умирают,  сказал в темноте чех-гобоист.  Такое настало время.

Поляк прошептал:

 Надо быть животным, чтобы цепляться за это.

 Надо быть животным,  повторил русский,  ты прав, Юзеф. Жить ради проглоченного куска, пригибаться, когда над тобой палка Одни говорят  человек стал человеком, поднявшись с четверенек на ноги, другие  с первого произнесенного слова А тебе не кажется, что первым человеком на земле был тот, кто подумал не только о себе, о своей жизни и смерти?

 Не знаю,  скрипнул зубами поляк.  Не знаю, оставь меня. Все уйдите.

 Ладно,  сказал русский.  Уйдем. Ты спи.

Назавтра, как и в предыдущие дни, ровно в восемь из госпитального барака послышался вскрик меди, подхваченный пением скрипок; репетиции длились, пока не настал назначенный день.

С утра сорок шесть музыкантов были построены и отведены в баню, а затем к складским зданиям, где вахтмайстер Аменда выдал им черные костюмы, рубашки, галстуки и обувь. Нашелся и фрак для дирижера  здесь, слава богу, было все, что может понадобиться человеку, пока он жив.

Вечером же их отвели в блистающий чистотою зал, где пахло медовым табаком и свежей сосновой стружкой; здесь был сооружен невысокий помост, перед помостом стояли рядами стулья.

Слушателей оказалось едва ли не меньше, чем оркестрантов; они вошли, сохраняя неподвижность на чисто выбритых темных лицах,  вошли недлинной цепочкой вслед за комендантом лагеря; он уселся в центре.

Он положил на колени круто выгнутую фуражку, неторопливо, палец за пальцем, стянул перчатки, кивнул обершарфюреру Нольде. Стало тихо, как и должно быть перед началом концерта, дирижер взмахнул палочкой  мощный вскрик меди и струн дважды грозно прорезал тишину.

Комендант нахмурился и прикрыл глаза. Он очень любил музыку, Бетховен с первых тактов увел его прочь, далеко на север, в родной Фленсбург, где он не был вот уже больше года. И он явственно увидел длинный двухэтажный дом  старый отцовский дом с белыми наличниками окон, и серое небо, и сочную зеленую луговину за домом, где Амедеус, каштановый жеребец, пасся, тихо переступая, а вдали стеною темнели дубы и высокие островерхие ели.

Он увидел также себя с женой и дочерьми зимним вечером в гостиной, обшитой панелями мореного дуба, с оленьими рогами по стенам и мраморным черным камином, где горели, треща и осыпаясь жаром, поленья. И еще он увидел эту же гостиную с елкой в святую ночь, когда в доме пахнет гвоздикой, теплом и свежей хвоей, и многое другое, от чего не хотелось отрываться.

Так он сидел, смежив веки, в то время как сорок шесть музыкантов, закончив первую часть симфонии и примолкнув на миг, начали вторую  нежное, полное-тревожных предчувствий анданте.

Глаза их, глаза оркестрантов, казалось, привычно следят за взмахами дирижерской палочки и одновременно за нотами, поставленными на свежеоструганные пюпитры. Но видели эти глаза иное,  и каждый из сорока шести мог бы поклясться, что именно о том, что он видит, именно об этом рассказывает Бетховен.

О весенней дымке над Влтавой, о цветущих каштанах, о кривых переулках Салоник, пахнущих луком и розами. О виноградниках на южных склонах македонских холмов. О мокрых после вечернего дождя мостовых и серых крышах Парижа. О Дунае и Драве, о горбатых киевских улицах, о надднепровских парках в багряно-бронзовом пожаре опадающих листьев. И еще о других пожарах  о горящей Варшаве, о пылающих деревнях Словении. О детях, поджигающих бутылками танки, и о залитых, запечатанных гипсом ртах осужденных, чей последний безмолвный крик чем еще передашь, чем выразишь, если не этим вот вскриком струн и грозно сверкающей меди?

Так неслась к своей вершине симфония, и чем дальше, тем явственнее слышался далекий, торжествующий гром финала, и смуглокожему русскому виделось, что это он, именно он вздымает и гонит вперед гремящий вал, выжигающий навсегда с лица земли подлую жестокость и страх и все то, что мешает людям стать наконец людьми.

Но вот отгремели последние удары, и дирижерская палочка взлетела и опустилась последний раз,  обычная палочка, почти невесомый стерженек слоновой кости, отполированный и пожелтевший. Взлетели и опустились последний раз смычки, в последнем вскрике слилось воедино все  медь и дерево, любовь, ненависть, отчаяние и надежда. Стало тихо. Оркестранты сидели молча и неподвижно, опустив инструменты на колени. Молчали и три десятка чисто выбритых и добротно обмундированных существ, хорошо знающих, что такое дисциплина.

Они молчали: их начальник медленно возвращался издалека, из своего Фленсбурга,  пожалуй, слишком медленно. Он не мог ответить себе  когда, в какую минуту вдруг надвинулись дурные предчувствия и отчего ему показалось, что все уходит, кончается, рушится неуклонно, что он навсегда прощается с Фленсбургом, домом, семьей.

Прошло добрых десять, а может быть, двадцать секунд, пока он увидел  как бы сквозь неохотно рассеивающийся туман  тех, окаменело застывших на свежеоструганном помосте, держа инструменты на коленях. Чем грозили они ему, чем могли, чем смели грозить? И все же угроза была, он ее чувствовал, она не развеялась, она звучала и теперь в самой тишине, в тяжело нависшем молчании.

«Колдовство,  подумал он, отведя взгляд,  вот оно, извечное колдовство музыки»

Но эта мысль не вернула ему спокойствия. Натянув перчатки, он поднялся, сзади коротко громыхнули стулья.

У выхода стоял обершарфюрер Нольде. Комендант поднес два пальца к низко надвинутому козырьку фуражки.

 Спасибо, Нольде,  сказал он,  все было чудесно.

 О, я очень рад,  сказал Нольде, пропуская начальника вперед и почтительно идя за ним.  Очень рад  Ему хотелось сказать еще что-нибудь приятное.  Пожалуй,  вежливо кашлянув, проговорил он,  пожалуй, стоило бы сохранить оркестр на некоторое время, не правда ли?

Комендант остановился, достал из кармана портсигар. После ярко освещенного зала снаружи было темно, глаза с трудом приспосабливались. Он закурил. Вспышка зажигалки вновь ослепила его, он постоял, затягиваясь, пока не увидел отчетливо силуэты выстроенных шеренгами бараков и за ними печи с пирамидальными невысокими трубами, темными на темном небе.

Луч вертящегося прожектора с угловой вышки скользнул по чисто выбеленным стенам, по утрамбованной и чисто подметенной земле, по лицу капо Трицкана, стоявшего поодаль, держа по швам пухлые, набрякшие гнилой кровью ладони. «Ну и мерзкая рожа!..»  подумал комендант.

 Что ж, пожалуй, можно и сохранить,  сказал он раздумчиво вслух.  Хотя

Он был неглуп, этот начальник, и ему, по совести, не хотелось делиться своими мыслями с обершарфюрером Нольде. Но он все же не смог сдержаться.

 хотя,  продолжил он с усмешкой,  должен сказать вам, Нольде, что именно этих именно их и следовало бы ликвидировать в первую очередь. Доброй ночи.

Обершарфюрер Нольде недоуменно поглядел ему вслед. Вот и пойми, чего хочет начальство!

Повернувшись к Трицкану, он приказал ему построить оркестрантов и покуда что отвести их в барак.

1961

ГЕРОЙ

1

Писатель Дмитрий Иванович Цыганков получил письмо.

 Маша!  позвал он, приотворив дверь своего кабинета.  Поди-ка сюда, Машук, дело есть.

Мария Макаровна, жена Цыганкова, вошла в кабинет.

 На-ка, почитай, вот любопытная штука,  сказал Цыганков, протягивая ей письмо.

Мария Макаровна взяла листок, поднесла его к глазам (она была близорука) и прочитала:

«Уважаемый тов. Цыганков! Пишет вам это письмо герой вашего рассказа Разведчики из книжки В боях за Родину некто Раколин Федор Степанович, а по книжке Толя Свечников. Вы может меня не помните, а я очень хорошо помню как вы к нам в часть приезжали, еще как раз бомбежка была а вы сидели у нас в землянке. У вас все очень хорошо описано точно по правде как было и мне лично ваша книжка очень понравилась, тем более я сам ее участник. И людей вы наших очень здорово подметили прямо как живые, всех узнать можно. Старшину Жупанова, он у вас по книжке Колосов потом как Днепр форсировали убило, а Захаров живой на заводе работает помощником мастера, а за других не знаю. Очень мне бы интересно было с вами поговорить и вспомнить про все а пока извините. С приветом Раколин Ф. С».

 Запятые твой герой расходует экономно,  сказала Мария Макаровна, опустив руку с листком.

 Ну вот,  сказал Цыганков.  У тебя всегда наготове холодная водица. Кто о чем, а ты о запятых

 Ты чего, собственно, шумишь?  улыбнулась Мария Макаровна.  Лично я за грамотных героев, вот и все.

 И все?  переспросил Цыганков.  Больше ничего не можешь по этому поводу сказать?

 А ты чего, собственно, ждал от меня?

 Ну, знаешь!..  Цыганков встал, прошелся по кабинету и, вернувшись к письменному столу, переставил с места на место пепельницу.  В конечном счете я вправе претендовать, чтобы жена писателя относилась к таким вещам по-писательски. Я получил не записку какую-нибудь и не приглашение на заседание, а письмо от человека, о котором писал, понимаешь?

 Господи, да что же тут исключительного?  пожала плечами Мария Макаровна.  Все получают. Теперь не только писателям, даже героям книг письма пишут. Пора бы привыкнуть. Ты, в конце концов, не мальчик, не начинающий, и такая восторженность тебе, право, не к лицу.

 Ну ладно,  примирительно сказал Цыганков.  Ты ведь знаешь, Машенька, как мне дорога эта книжка и все, что ее касается.

 Понимаю,  сказала Мария Макаровна. Ей надоело стоять, и она опустилась в кресло, запахнув полы халатика.  А помнишь ты этого ну, как его, Рогожина, что ли?

 Раколин,  поправил Цыганков.  Конечно помню. Видишь ли, ты ведь знаешь, все это не просто списано с натуры, а, так сказать, обобщено Вот старшину как его, Жупанова, который у меня под фамилией Колосова выведен, убей, не помню. Но именно Раколина этого я помню очень хорошо.

Он сжал рукой подбородок и нахмурился, припоминая.

 Я к ним от армейской газеты ездил, перед самой Курской дугой. При мне как раз этот парень «языка» приволок. Да-а Вот повидать бы его, а?..

 А ты пригласи.

 Разумеется  Цыганков встал и снова прошелся по кабинету, ероша волосы.  Ты понимаешь, как это интересно  судьба человека, война, демобилизация, мирный труд И две встречи  в землянке и здесь. Чем не сюжет?

 Сюжетов много  вздохнула Мария Макаровна.

 Ты понимаешь, как это важно для меня именно сейчас? Ведь это буквально в русле моей темы.

 Понимаю,  сказала Мария Макаровна.  Адрес-то он написал обратный?

 Написал, написал,  сказал Цыганков, садясь за стол. Мария Макаровна поднялась и вышла из кабинета.

В тот же день Цыганков отправил Раколину письмо. Через неделю тот позвонил ему. Цыганков услышал, как монета проваливается в автомат, а потом гулкий, как из бочки, голос сказал:

 Можно к телефону товарища Цыганкова?

 Я слушаю,  сказал Цыганков.

 Товарищ Цыганков, это с вами Раколин говорит, знаете кто?

 Конечно, конечно («Федор Семенович или Федор Степанович?  подумал Цыганков.  Вот память проклятая!») Так вот, заходите, Федор Семеныч, милости прошу. Буду очень рад. Да хотя бы и сегодня. Адрес-то с вами? Ну вот, очень хорошо. Лады, лады. Жду..

Положив трубку, Цыганков порылся в столе и вытащил письмо. «Федор Семеныч, Федор Семеныч,  передразнил он себя вслух.  Эх, ну и память!..»

Вскоре позвонили. Цыганков открыл.

За дверью стоял приземистый парень в синем суконном пиджаке и рубашке без галстука, с бледным скуластым лицом и челкой, закрывающей половину лба.

 Прошу,  сказал Цыганков, стараясь ничем не показать, что видит этого человека впервые.

 Мне к товарищу Цыганкову,  сказал тот.

 Это я и есть. Заходите, Федор Степаныч,  сказал Цыганков.

 Простите, не узнал вас,  сказал Раколин. Он вошел в переднюю, кашлянул и пригладил ладонью волосы.

 Пожалуйста, проходите.  Цыганков отворил дверь кабинета.

 Спасибо,  сказал Раколин и прошел в кабинет.

 Садитесь, пожалуйста. Курите?

 Ага.

Цыганков открыл стоявший на столе алюминиевый портсигар-самоделку и протянул его Федору Степановичу.

 Фронтовой?  спросил тот, беря папиросу.

 Берегу  улыбнулся Цыганков.

 А я свой запроторил куда-то,  сказал Раколин.

Он достал спички и закурил. Кабинет был такой, какой он и ожидал увидеть,  полно книг, стол, прибор чернильный что надо, кресла Таким он и представлял себе кабинет писателя. Но вот беда  хозяина-то он и в глаза не видел, это уж точно. На лица он был цепкий, за зрительную память его разведчиком сделали. И конечно, тот, что приезжал к ним и сидел во время бомбежки в блиндаже, был совсем другой. Тот был повыше ростом и повиднее, вроде и постарше немного, лицо имел круглое, а вовсе не длинное и худое и очков не носил

Раколин искоса взглянул на висящую над столом фотографию. Ну да, как же!.. На фотографии был запечатлен Цыганков, без фуражки, взлохмаченный, в очках и капитанских погонах на гимнастерке. А тот был подполковник

Назад Дальше