Он продолжал опасливо смотреть на нее.
И потом, я ж это только в газете прочитал.
А лимузин уже бесшумно скользил по Пятой авеню, направляясь к Западному входу в Центральный Парк, и эмблема «Кадиллака» на конце капота рассекала ледяной февральский воздух.
Да,мягко сказала Одетта, и взгляд Эндрю стал чуть спокойнее.Я понимаю. Не согласна, но понимаю.
«Врунья ты,сказал возникший у нее в мозгу голос. Этот голос она слышала часто. Она даже дала ему имя. Это был Глас Подзуживающий.Ты прекрасно понимаешь и полностью согласна. Ври, Эндрю, если считаешь нужным, но себе-то не ври, дорогуша, ради Бога».
Тем не менее одна часть ее сознания в ужасе запротестовала. В мире, превратившемся в бочку с ядерным порохом, на которой сейчас сидело около миллиарда человек, считать, что между хорошими любителями пострелять и гадкими любителями пострелять есть разница, было бы ошибкойбыть может, ошибкой самоубийственных масштабов. Слишком много было фитилей, возле которых держало зажигалки слишком много дрожащих рук. Этот мирне для стрелков. Если и было когда-то их время, то оно давно прошло.
Не так ли?
Она на секунду прикрыла глаза и потерла себе виски. Она чувствовала приближение очередной мигрени. Иногда они предупреждали о себе, как жарким летним днем предупреждают о грозе тучи, собирающиеся на горизонте а потом уходили, как иногда просто уходит неизвестно куда летняя гроза, чтобы грохотать и бить в землю молниями где-то в другом месте.
Но на сей раз, по ее мнению, грозы было не миновать. И будет она по всей форме, с громом, молнией и градом величиной с мячик для гольфа.
Свет уличных фонарей, выстроившихся вдоль Пятой авеню, казался чересчур ярким.
Ну, и как оно было в Оксфорде?осторожно спросил Эндрю.
Сыро. Очень сыро, хотя сейчас февраль.Она замолчала, твердя себе, что не произнесет вслух слова, подступившие у нее к горлу подобно желчи, что она проглотит их, загонит их обратно внутрь. Сказать их было бы ненужной жестокостью. Рассуждения Эндрю о последних в мире стрелках были просто частью его обычной бесконечной болтовни. Но вместе со всем остальным это оказалось последней каплей, переполнившей чашу, и у нее все-таки вырвалось то, что было совершенно незачем говорить. Она полагала, что ее голос звучит так же спокойно и решительно, как всегда, но это ее не обмануло: она отлично распознавала на слух, когда кто-нибудь что-нибудь ляпнет.Поручитель с залогом, конечно, прибыл очень быстро; его предупредили заранее. Но тем не менее, они нас продержали столько, сколько смогли, и я продержалась столько, сколько смогла, но этот раунд они, я считаю, выиграли, потому что кончилось тем, что я обмочилась.Она увидела, как Эндрю опять резко отвел глаза, и хотела замолчать, но не смогла.Понимаете, так они хотят дать нам урок. Отчасти, я думаю, потому что это пугает, а испуганный человек больше, может быть, не сунется на их драгоценный Юг и больше их не побеспокоит. Но я думаю, что большинство из нихдаже дураки, а они далеко не все дуракипонимают, что в конце концов перемены все равно наступят, что бы они ни делали, и поэтому используют каждый шанс, чтобы нас унизить, пока еще могут. Показать нам, что нас можно унизить. Ты можешь клясться перед Богом, Христом и всем сонмом святых, что ни за что, ни за что, ни за что не обмараешься, но если они тебя продержат достаточно долго, то это, разумеется, все-таки случится. Урок состоит в том, что тыпросто животное в клетке, не более того, не лучше. Просто животное в клетке. Вот я и обмочилась. Я до сих пор чувствую запах высохшей мочи и этой проклятой КПЗ. Знаете, они считают, что мы произошли от мартышек. И именно так от меня сейчас и пахнет, я же чувствую.
Мартышкой.
Она увидела в зеркале заднего вида глаза Эндрю и пожалела, что у него стало такое выражение глаз. Иногда не удается удержать в себе не только мочу.
Мне очень жаль, мисс Холмс.
Нет,сказала она, опять потирая виски.Это мне жаль, что я вас расстроила. Это были трудные три дня, Эндрю.
Еще бы,сказал он тоном шокированной старой девы, который заставил ее невольно рассмеяться. Но большая часть ее не смеялась. Она думала, что знает, во что ввязывается, что полностью представляет себе, насколько может быть скверно. Но она ошиблась.
Трудные три дня. Что ж, можно сказать и так. А можно и по-другому: что три дня, проведенные ею в Оксфорде (штат Миссисипи) были краткосрочным пребыванием в аду. Но есть вещи, которые невозможно сказать. Которые ты раньше умрешь, чем скажешь если тебя не призовут свидетельствовать о них перед Престолом Бога, Отца Всемогущего, где, как она полагает, следует признавать даже такие истины, которые вызывают адские грозы в этом странном сером студне у тебя в черепе (ученые утверждают, что в этом сером студне нет нервов, а уж если это не чепуха на постном масле, так она просто не знает, что же тогда считать чепухой).
Я хочу только добраться до дома и мыться, мыться, мыться, и спать, спать, спать. И тогда, я думаю, я опять буду в полной норме.
Да конечно же! Так оно и будет, обязательно!Эндрю хотел за что-то извиниться, и эти слова были самым большим, на что он был способен в смысле извинения. И он не хотел рисковать заходить в разговоре дальше этого. Поэтому они подъехали к серому многоквартирному дому в викторианском стиле на углу Пятой авеню и Южной улицы Центрального Парка в непривычном молчании. Это был очень престижный дом, и она полагала, что поэтому, живя в нем, она сбивает цену на него, и знала, что в этих шикарных квартирах есть люди, которые без самой крайней необходимости не станут с ней разговаривать, но это было ей довольно безразлично. Кроме того, она была по общественному положению выше их, и они знали, что она выше их. Ей не раз приходило в голову, что некоторых из них должно здорово злить, что какая-то черномазая живет в пентхаусе этого прекрасного, солидного дома, в который когда-то чернокожие допускались только в качестве прислугилакеев, горничных, может быть, шоферов. Она надеялась, что это их действительно здорово злит, и бранила себя за то, что она такая вредная и что это не по-христиански, но она все равно хотела этого, она не сумела остановить струю мочи, лившейся в ее тонкие шелковые импортные трусики, и поток этой мочи она, кажется, тоже не могла остановить. Это было подло, это было не по-христиански, и почти так же нехорошонет, хуже, по крайней мере, что касается Движения, это вело к обратным результатам. Они добьются тех прав, которых им необходимо добиться, и, по всей вероятности, в этом году: Джонсон, помня о наследии, оставленном ему убитым президентом (и, быть может, желая забить еще один гвоздь в крышку гроба Барри Голдуотера), будет не просто следить, чтобы Закон о Гражданских Правах был принят; если потребуется, он вколотит его в свод законов. Поэтому необходимо свести к минимуму злобу и боль. У них еще много работы. Ненависть не поможет выполнить эту работу. Ненависть, по существу, будет просто мешать ей.
Но иногда человек все равно продолжает ненавидеть.
Оксфорд-Таун объяснил ей и это.
Детта Уокер абсолютно не интересовалась Движением, да и квартира у нее была куда скромнее. Она жила в мансарде облезлого многоквартирного дома в Гринич-Вилледж. Одетта не знала про мансарду, а Детта не знала про пентхаус, и единственный, кто подозревал, что дело не совсем ладно, был Эндрю Фийни, шофер. Он поступил на службу к отцу Детты, когда Одетте было четырнадцать лет, а Детта еще почти не существовала.
Время от времени Одетта исчезала. Эти исчезновения могли длиться несколько часов, а иногда и несколько дней. Прошлым летом она исчезла на три недели, и Эндрю уже совсем было собрался звонить в полицию, как вдруг однажды вечером Одетта позвонила ему и попросила подать машину завтра к десяти утра, сказала, что собирается за покупками.
У него на языке вертелись слова: «Мисс Холмс! Да где ж вы были-то?»Но он уже раньше спрашивал об этом и получал в ответ только изумленные взглядыпо-настоящему изумленные, он был в этом уверен.«Здесь, конечно,говорила она каждый раз.Здесь, Эндрю, где же еще, ведь вы меня каждый день возили в два-три места, разве нет? Уж не маразм ли у вас начинается, а?»И она начинала смеяться, а если настроение у нее было уж очень хорошее (а после ее исчезновений так бывало очень часто), она трепала его по щеке.
Слушаюсь, мисс Холмс,ответил он.Есть подать машину к десяти.
В тот страшный раз, когда она пропадала три недели, Эндрю положил трубку, закрыл глаза и прочел короткую благодарственную молитву Пресвятой Деве за благополучное возвращение мисс Холмс. А потом позвонил Говарду, швейцару в ее доме.
В котором часу она приехала?
Минут двадцать назад,ответил Говард.
Кто ее привез?
Не знаю. Ты же знаешь, как оно бывает. Каждый раз другая машина. Иногда они паркуются за домом, я их даже не вижу, даже и не знаю, что она вернулась, пока не зазвонит звонок, а тогда выгляну и увижу, что это она.Помолчав, Говард добавил:У нее на левой щеке здоровенный фингал.
Говард был прав. Фингал в свое время действительно был здоровеннейший, а теперь уже начал проходить. Как он выглядел, когда был свежий, Эндрю даже думать было неприятно. На следующее утро мисс Холмс появилась ровно в десять, в шелковом сарафанчике с тоненькими, как спагетти, бретельками (дело было в конце июля), и к этому времени синяк уже начал желтеть. Она попыталась замазать его макияжем, но особых усилий не прилагала, словно знала, что, если перестарается, это будет только привлекать к нему внимание.
Где это вы так приложились, мисс Холмс?спросил он.
Она весело рассмеялась: "Вы же меня знаете, Эндрюя всегда была неуклюжа. Я вчера вылезала из ванны, торопилась, хотела не пропустить последние известия, и у меня рука сорвалась с поручня. Я упала и ударилась щекой.Она испытующе посмотрела ему в лицо.Вы уж готовы начать блекотать насчет докторов и обследований, правда? Не трудитесь отвечать; я вас за все эти годы так изучила, что насквозь вижу. Ни к кому я не пойду, так что и просить не трудитесь. Я себя прекрасно чувствую. Вперед, Эндрю! Я намерена скупить половину магазина Сакса, весь магазин Джимбела, а в промежутке съесть все, что есть в "Четырех временах года".
Хорошо, мисс Холмс,сказал он и улыбнулся. Улыбка получилась вымученная и далась ему не без усилий. Этому синяку был не один день, ему было не меньше недели да и вообще он знал, что все не так. Всю последнюю неделю он звонил ей каждый вечер, в семь часов, потому что если мисс Холмс когда-нибудь можно застать дома, то именно в семь часов, когда передают «Репортаж Хантли-Бринкли». Мисс Холмспрямо наркоманка на эти теленовости. То есть он звонил ей каждый вечер, кроме вчерашнего. А вчера он поехал туда и выклянчил у Говарда ее ключ. В нем неуклонно росла уверенность, что с ней случилось то самое, о чем она сейчас рассказала только она не набила себе синяк и не сломала руку или ногу, а умерла, умерла совсем одна и сейчас так и лежит там мертвая. Он вошел в квартиру с колотящимся сердцем, чувствуя себя, как кошка в темной комнате, в которой во всех направлениях натянуты рояльные струны. Но оказалось, что волноваться нечего. На кухонном столе стояла масленка, и, как видно, простояла достаточно долго, чтобы масло густо заросло плесенью, хотя и было закрыто крышкой. Он вошел в квартиру в без десяти семь, а вышел в пять минут восьмого. За это время он быстро осмотрел всю квартиру, заглянул и в ванную. Ванна была сухая, полотенца развешаны аккуратнодаже, можно сказать, в строгом порядке, все поручниа их здесь было множествопротерты до яркого стального блеска, и ни пятнышка от воды на них не было.
Он знал, что случая, о котором она рассказала, не было.
Но, по мнению Эндрю, она и не лгала. Она верила в то, о чем ему рассказала.
Он опять взглянул в зеркало заднего вида и увидел, что она легонько потирает виски кончиками пальцев. Это ему не понравилось. Слишком много раз он видел, что она так делала перед своим очередным исчезновением.
Эндрю не стал выключать мотор, чтобы отопление работало и ей было бы тепло, потом подошел к багажнику. Посмотрел на ее два чемодана, и его опять передернуло. Вид у них был такой, будто их безжалостно гоняли пинками взад-вперед раздраженные люди с плохо развитыми мозгами и хорошо развитыми мышцами, обращавшиеся с чемоданами так, как хотели бы, да не решались, обращаться с самой мисс Холмскак они, возможно, стали бы обращаться, например, с ним, если бы он был там. Дело было не только в том, что онаженщина; она ведь черномазая, нахалка-черномазая с Севера, которая лезет, куда ей лезть нечего, и они, наверно, считали, что такая женщина именно того и заслуживает, что получила. Штука была в том, что онаеще и богатая черномазая. Штука была в том, что она известна американской публике почти так же хорошо, как Медгар Эверс или Мартин Лютер Кинг. Штука была в том, что она проперла свою богатую черную рожу на обложку журнала «Тайм», а такой бабе не так-то легко без последствий сунуть перо в бок, а потом сказать: «Чегой-то? Нет, сэр, босс, мы у нас тута никого такого и в глаза не видали, верно, ребята?» Штука была в том, что не так-то легко накрутить себя до такой степени, чтобы сделать что-нибудь плохое с единственной наследницей Стоматологических Предприятий Холмса, когда на ихнем солнечном Юге есть двенадцать заводов Холмса, а один из нихи вовсе в соседнем с Оксфорд-Тауном округе.
Вот они и сделали с ее чемоданами то, чего не смели сделать с ней самой.
Он посмотрел на эти немые свидетельства ее пребывания в Оксфорд-Тауне со стыдом, и яростью, и любовьюэмоциями столь же бессловесными, как царапины на багаже, который, уезжая, имел щегольской вид, а когда вернулся, вид у него стал побитый и отупевший. Он смотрел, на время утратив способность двигаться, и выдыхал в морозный воздух облачка пара.
Говард уже шел к ним, чтобы помочь, но Эндрю, прежде, чем взяться за ручки чемоданов, помедлил еще секунду. Кто вы, мисс Холмс? Кто вы на самом деле? Куда вы иногда исчезаете, и что вы такое плохое делаете, что вам приходится даже для себя самой сочинять небылицы об исчезнувших куда-то часах или днях? И в эту секунду, пока Говард еще не подошел, у Эндрю мелькнула еще одна мысль, странно подходящая к ситуации: «Где остальная часть вас?»
«А ну, кончай думать такое. Если здесь кому и можно думать такие вещи, так это миссис Холмс, но она-то их не думает, стало быть, и тебе нечего».
Эндрю вынул чемоданы из багажника и передал Говарду, который тихонько спросил: «Как она, в порядке?»
По-моему, да,ответил Эндрю, тоже понизив голос.Просто она устала, вот и все. Вся насквозь устала, до самых своих корешков.
Говард кивнул, взял побитые чемоданы и пошел к дому. Он задержался лишь на минуту, чтобы тихонько и почтительно козырнуть Одетте Холмс, которую было почти не видно за притененными стеклами автомобиля.
Когда он ушел, Эндрю достал со дна багажника сложенную раму из нержавеющей стали и начал раскладывать ее. Это было инвалидное кресло на колесах.
С 19 августа 1959 года, уже примерно пять с половиной лет, у Одетты Холмс не было ног от колен и ниже. Не было так же, как этих отсутствующих часов и дней.
До случая в метро сознание Детты Уокер включалось всего несколько разэти случаи были, как коралловые острова, которые кажутся изолированными тем, кто находится над ними, тогда как на самом деле онилишь бугорки на позвоночнике длинного архипелага, расположенного главным образом под водой. Одетта совершенно не подозревала о существовании Детты, а Детта не имела ни малейшего представления о том, что существует такой человек, как Одетта но Детта, по крайней мере, ясно понимала, что что-то не так, что кто-то выделывает с ее жизнью какие-то блядские фокусы. Воображение Одетты превращало в роман все те разнообразные вещи, которые происходили, когда ее телом управляла Детта; Детта была не настолько умна. Ей казалось, что она что-то помнит, во всяком случае, какие-то отдельные моменты, но чаще всего она ничего не помнила.
Детта сознавала (хотя бы частично), что у нее в сознании есть какие-то провалы.
Она помнила фарфоровую тарелочку. Это-то она помнила. Помнила, как сунула ее в карман своего платьица, все время озираясь через плечоне подглядывает ли Тетка Синька. Детта каким-то образом смутно понимала, что фарфоровая тарелочкане просто тарелочка, а напамять. Потому-то Детта ее и взяла. Детта помнила, что отнесла ее в одно тайное место, которое она знала под названием Свалки (хотя и не знала, откуда она это знает), к дымящейся, засыпанной мусором ямке в земле, где она однажды видела горящего младенца с пластмассовой кожей. Она помнила, как аккуратно поставила тарелочку на засыпанную щебенкой землю и начала было топтать ее, но остановилась, помнила, как сняла свои простые хлопчатобумажные трусики и сунула их в карман, где перед этим лежала тарелочка, а потом осторожно приложила указательный палец левой руки к разрезу у себя между ногами, где Глупый Старый Бог плохо, неплотно соединил ее, как и всех других девочек-и-женщин, но что-то хорошее в этом месте, видимо, все-таки было, потому что она помнила пронзившее ее ощущение, помнила, как ей хотелось нажать, помнила, каким восхитительным было ее влагалище, когда оно было обнажено, когда его не отделяли от всего мира хлопчатобумажные трусики, и она не нажимала, не нажимала до тех пор, пока не нажала ее туфелька, ее черная лакированная туфелька, пока ее туфелька не нажала на тарелочку, вот тогда она нажала пальцем на этот разрез так, как нажимала ногой на фарфоровую тарелочку, на эту напамять Тетки Синьки, она помнила, как черная лакированная туфелька накрыла нежный синий узор-паутинку, покрывавший край тарелочки, помнила нажатие, да, помнила, как она нажимала на Свалке, нажимала пальцем и ногой, помнила сладостное обещание пальца и разреза, помнила, что, когда тарелочка раскололась с горестным ломким хрустом, такое же хрупкое наслаждение пронзило ее от этого разреза вверх, вонзившись, как стрела, в ее внутренности, помнила сорвавшийся со своих губ крик, неприятный, каркающий, как крик вороны, которую спугнули с кукурузной делянки, помнила, как тупо смотрела на осколки тарелочки, а потом медленно достала из кармана платьица свои простые белые хлопчатобумажные трусики и снова надела их, нижнее белье, когда-то она слышала, что кто-то их так назвал, но когдав ее памяти не сохранилось, воспоминание плавало, как куски дерна во время прилива, нижнее белье, хорошее название, потому что ты сперва спускаешь их вниз и снимаешь, переступая сперва одной черной лакированной туфелькой, потом другой, чтобы сделать свое дело, и подтягиваешь их наверх, хорошее название, и трусики были хорошие, ей так отчетливо помнилось, как она натягивает их, и они скользят вверх по ногам, вот они уже выше колен, корочка на левой коленке вот-вот отвалится, и останется новая, тоненькая, чистенькая розовая кожица, да, она помнила это так отчетливо, словно это было не неделю или день назад, а всего одно-единственное мгновение назад, она помнила, как резинка трусиков оказалась вровень с подолом ее выходного платья, помнила, какой белой была хлопчатобумажная ткань на фоне ее коричневой кожи, как сливки, да, как струя сливок из кувшинчика, наклоненного над кофе, помнила, какая была материя на ощупь, помнила, как трусики медленно исчезали под подолом платья, вот только платье было оранжевое, она не натягивала трусики, а стягивала их, но они и в этот раз были белые, только не хлопчатобумажные, а нейлоновые, дешевые прозрачные нейлоновые трусики, дешевые не только в прямом смысле, и она помнила, как стянула их вниз, как переступила через них и как они мерцали на коврике на полу «Доджа де Сото» сорок шестого года, да, какие они были белые, какие они были дешевые, они не заслуживали, чтобы их с достоинством именовали бельем, это были просто дешевые трусики, и девчонка была дешевая, и хорошо было быть дешевой, быть всегда в продаже, выставлять себя на аукцион в качестве даже не шлюхи, а хорошей свиноматки; она помнила не круглую фарфоровую тарелочку, а круглое белое удивленное лицо юнца, какого-то пьяного удивленного мальчишки-студентика, он не был фарфоровой тарелочкой, но лицо у него было такое же круглое, как фарфоровая тарелочка Тетки Синьки, и на щеках у него были тоненькие прожилки, и они казались такими же синими, как прожилки узора на на памяти, на фарфоровой тарелочке Тетки Синьки, но это было только потому, что неоновый свет был красный, неоновый свет был слепящий, в темноте, при свете неоновой вывески кровь, выступившая у него на лице в тех местах, где она его расцарапала, казалась синей, и он говорил: «Зачем ты зачем ты зачем ты это», а потом он опустил стекло и выставил лицо в окно, и его стало рвать, и она помнила, что слышала доносившийся из музыкального автомата голос Доди Стивенс, певшей про желтые ботинки с розовыми шнурками и большую панаму с пурпуровой лентой, помнила, что когда его рвало, звук был, как скрежет щебня в бетономешалке, а его пенис, который несколько мгновений назад торчал у него из спутанных лобковых волос лиловато-синим восклицательным знаком, теперь спадался в бессильный белый знак вопроса; она вспомнила, что хриплые, как скрежет щебня, звуки прекратились, и она подумала: «Ну, кажется, слабо ему меня трахнуть» и засмеялась, и прижала палец (который теперь был вооружен длинным изящным ногтем) к влагалищу, которое было обнажено, но теперь уже не было голым, потому что покрылось жесткими, спутанными волосами, и в ней опять что-то хрупко сломалось, как тогда, наслаждение все еще было смешано пополам с болью (но лучше, гораздо лучше, чем совсем ничего), а потом он стал ощупью искать ее, обиженно твердя срывающимся голосом: «Ах ты, пизда черномазая проклятая», а она все равно продолжала смеяться и без труда уворачивалась от него, а потом схватила свои трусики и открыла дверцу машины со своей стороны, в последний раз почувствовала, как он неуклюже задел пальцами ее блузку сзади, и убежала в майскую ночь, полную благоухания ранней жимолости, и красно-розовый неоновый свет, мигая, отражался от щебенки какого-то послевоенного паркинга, и засунула трусики, свои дешевые блестящие нейлоновые трусики, не в карман платья, а в сумочку, набитую, как у всех девчонок-подростков, веселым скоплением всевозможной косметики, и вот она бежит, а свет мигает, и вот ей уже двадцать три года, и это уже не трусики, а нейлоновый шарф, и она, идя вдоль прилавка в галантерейном отделе универмага Мэйси, небрежно сует его в свою сумочкушарф, который в то время стоил 1 доллар 99 центов.
Дешевый.
Дешевый, как те белые нейлоновые трусики.
Дешевый.
Как она сама.
Тело, в котором она жила, принадлежало женщине, унаследовавшей миллионы, но это не было ей известно и не имело значенияшарф был белый, кайма была синяя, и она ощутила то же самое слабое, ломкое наслаждение, когда села на заднее сиденье такси и, не обращая внимания на водителя, сжала шарф в одной руке, не отрывая от него глаз, а вторую руку украдкой засунула себе под твидовую юбку, под ножку своих белых трусиков, и этот ее длинный темный палец одним безжалостным ударом сделал то дело, которое было необходимо сделать.
Так что иногда она рассеянно спрашивала себя, где она бывает, когда она не здесь, но большей частью ее потребности были слишком внезапными и настоятельными и не давали ей возможности долго размышлять, и она просто выполняла то, что было необходимо выполнить, делала то, что должно было быть сделано.
Роланд бы понял.
Одетта могла бы сколько угодно разъезжать в лимузинах, даже в 1959 году, хотя тогда ее отец был еще жив, и она была не так баснословно богата, как позже, когда он в 1962 году умер, деньги, распоряжаться которыми было поручено опекунам, перешли в ее полную собственность в день ее двадцатипятилетия, и она получила право и возможность делать все, что угодно. Но ей очень и очень не нравилось словцо, пущенное в оборот год-два назад одним фельетонистом-консерватором: «лимузинные либералы»и она была еще достаточно молода, чтобы не желать считаться лимузинной либералкой, даже если и была ею на самом деле. Не настолько молода (или не настолько глупа!), чтобы верить, что несколько пар выцветших джинсов и рубах цвета хаки, которые она обычно носила, или то, что она ездит на автобусе или на метро, хотя могла бы воспользоваться машиной (но она была достаточно занята собой, чтобы не замечать обиженное и глубокое недоумение Эндрю; он хорошо относился к ней и считал, что с ее стороны это какая-то личная антипатия), хоть в какой-то степени реально меняют суть ее социального положения, но достаточно молода, чтобы все еще верить, что жест иногда может победить (или хотя бы заслонить) истину.
Ночью 19 августа 1959 года она заплатила за этот жест половиной своих ног и половиной своей психики.
Одетту сначала потащила, потом поволокла, потом накрыла с головой волна, которой впоследствии суждено было превратиться в девятый вал. В 1957 году, когда она включилась в это, явление, которое впоследствии стало называться Движением, еще не имело никакого названия. Она частично знала историю проблемы, знала, что борьба за равенство не прекращается даже не с «Манифеста об Освобождении Рабов», а чуть ли не с того момента, как первую партию рабов привезли на корабле в Америку (а конкретнов Джорджию, колонию, которую британцы основали, чтобы избавляться от своих преступников и несостоятельных должников), но Одетте казалось, что для нее эта борьба всегда начинается в одном и том же месте, одними и теми же пятью словами: «Никуда я отсюда не двинусь».
Местом, где все началось, был городской автобус в Монтгомери (штат Алабама), а эти слова сказала негритянка по имени Роза Ли Паркс, а двинуться Роза Ли Паркс не собиралась из передней части этого городского автобуса назад, где, разумеется, в этом городском автобусе были места для Джима Кроу ["Джим Кроу" (Джим Ворона)презрительное прозвище негров в слэнге США]. Много времени спустя Одетта вместе со всеми остальными будет петь "Нас не сдвинешь", и эта песня всегда будет напоминать ей о Розе Ли Паркс, и всякий раз, как она будет петь ее, ей будет стыдно. Так легко петь мы, когда твои руки сцеплены с руками целой толпы; это легко даже для безногой. Так легко петь "мы", так легко быть "мы". А в том автобусе не было никаких мы, в том автобусе, должно быть, воняло старой-старой кожей сидений и накапливающимся годами сигарным и сигаретным дымом, в нем были объявления, гласившие КУРИТЕ "ЛАККИ СТРАЙК"; и: РАДИ БОГА, ХОДИТЕ В ЦЕРКОВЬ ПО ВАШЕМУ ВЫБОРУ; и: ПЕЙТЕ ОВАЛЬТИНИ ВЫ ПОЙМЕТЕ, О ЧЕМ МЫ; и: ЧЕСТЕРФИЛЬДДВАДЦАТЬ ВЕЛИКОЛЕПНЫХ СИГАРЕТ ИЗ ДВАДЦАТИ ОДНОГО СОРТА ВЕЛИКОЛЕПНОГО ТАБАКА; никаких мы не было под изумленными взглядами не верящих своим ушам водителя, белых пассажиров, среди которых она сидела, и точно так же не верящих своим ушам чернокожих пассажиров на задних сидениях.
Никаких мы.
Только Роза Ли Паркс, породившая девятый вал пятью словами: «Никуда я отсюда не двинусь».
Одетта часто думала: «Если бы я сумела сделать что-нибудь в этом родеесли бы я сумела быть такой же мужественнойя думаю, я всю жизнь чувствовала бы себя счастливой. Но такого мужества мне не дано».
Она читала о происшествии с Паркс, но в начале без особого интереса. Интерес появился постепенно. Трудно было сказать, когда именно или как именно этовначале почти беззвучноерасотрясение, которое начало сотрясать Юг, захватило и воспламенило ее воображение.
Примерно год спустя молодой человек, с которым она тогда встречалась более или менее регулярно, начал брать ее с собой в Гринич-Вилледж, где некоторые из выступавших там молодых (и большей частью белых) певцов в стиле «фолк» вдруг ввели в свой репертуарв дополнение ко всему этому старому нытью про то, как Джон Генри взял свой молот, да и перегнал в работе новый паровой молот (в процессе чего и помер, ах ты, Господи), и как жестокая Барбара Аллен отвергла страдавшего по ней юного влюбленного (да в конце концов со стыда-то и померла, ах ты, Господи)новые песни, песни о том, каково это, когда ты в городе никто и ничто и никто тебя знать не желает; каково это, когда тебе не дают работы, которую ты мог бы делать, потому что кожа у тебя не того цвета; каково это, когда мистер Чарли [так негры в США называют белых] бросает тебя в тюремную камеру и избивает тебя, потому что у тебя темная кожа и ты осмелился (ах ты, Господи) усесться в предназначенном для белых отделении закусочной в универмаге Вулворта в городе Монтгомери (штат Алабама).
Как это ни нелепо, но она только тогда начала интересоваться своими родителями, и их родителями, и родителями их родителей. Ей не довелось прочесть «Корни»задолго до того, как эта книга была написана, а может быть, даже задумана, Алексом Хейли, она попала в другой мир и в другое времяно именно в этот, нелепо поздний период ее жизни до нее впервые дошло, что не так уж много поколений назад ее предков заковывали в цепи белые. Разумеется, сам этот факт приходил ей в голову и раньше, но всегдапросто как информация, от которой ни жарко, ни холодно, как уравнение, и ни разукак нечто, имеющее непосредственное отношение к ее собственной жизни.
Одетта подвела итог всему, что знала, и ужаснулась тому, каким он оказался малым. Она знала, что ее мать родилась в Одетте (штат Арканзас), в городке, в честь которого ее (единственного ребенка) и назвали. Она знала, что ее отец был провинциальным зубным врачом и изобрел и запатентовал технологию изготовления и установки коронок, которая десять лет пролежала незамеченной, а потом вдруг сделала его довольно богатым человеком. Она знала, что за эти десять лет, до того, как он начал богатеть, и за следующие четыре года ее отец разработал еще целый ряд зубоврачебных методик, главным образом ородонтального или косметического характера, и что вскоре после того, как он с женой и дочерью (родившейся через четыре года после получения им первого патента) переехал в Нью-Йорк, он основал компанию под названием «Стоматологические Предприятия Холмса», которая теперь занимала в стоматологической промышленности такое же место, как компания «Скуибб»в производстве антибиотиков.