Болтун - Беляева Дарья Андреевна 6 стр.


Она нахмурилась, затем сказала со смехом:

 Чем детерминированы вещи, которые ты говоришь?

Я заметил, что беспокойство ее нарастает, и когда я обнял ее, она оказалась жесткойплечи напряжены, голова опущена.

 Все в порядке?

 Да. Просто несколько волнуюсь.

 Ты боишься оказаться в месте, полном сумасшедших, которые все еще могут припомнить тебе подавляющие человеческое достоинство политические решения поколений твоих предков?

Она снова засмеялась, сказала:

 Нет. Просто мне странно, вот и все.

В словах этих была очень простая и понятная мне тоска, прозрачное лето, которое так и не наступило, призрачная надежда. Посмотрел на то, как она трогает свои волосы, неуверенно поправляет косы, затем возвращает руки к коленям, сцепляет пальцы.

Однажды я пришел к ней, как победитель, я взял ее силой, как и страну, которая принадлежала ее предкам, и теперь я возвращался с ней в место, откуда пришел как монстр. Источник хтонического и темного, то ли разворошенный муравейник, то ли змеиное гнездо, родник отвратительного и дикого, вот чем был для нее мой Бедлам, место, где я бывал и счастлив, и несчастлив, было для нее окном темноты, историей о силе безумия.

И теперь я вез ее туда, как трофей, и наверняка она представляла скалящихся идиотов, маньяков-убийц и городских сумасшедших, которые соберутся, чтобы смеяться над ней, потому что она моя, и ее странамоя.

Это все были глупости, но люди, которым неприятно или страшно, верят во все, что приносят им мысли.

 Я люблю тебя,  сказал я.  Я просто хочу тебе показать мой мир, он вовсе не такой страшный, и больше никто не хочет тебе зла. Я не хочу тебе зла. Я хочу поделиться с тобой ценными вещами, которые я о себе выяснил.

 Я понимаю,  сказала она, но судя по голосу только сейчас она действительно осознала, что Бедлам не представляет для нее опасности.  Ты что думаешь, я выдумала себе эксплуатационную историю про плененную императрицу и ужасаюсь ей, не забывая об огуречных бутербродах?

 Я предполагал, что тобой управляют более глубинные психологические драйвы.

Она поцеловала меня в щеку, и я почувствовал в себе желание ехать дальше, это было странное ощущение, думаю, не будь мы в машине, я захотел бы пробежаться. Желание прийти в движение, рвануться вперед, посетило меня от осознания того, что мои слова могут ей помочь.

Сначала мне казалось, что есть только я, машина, о которой я мечтал и женщина, о которой я даже не мечтал, затем оказалось, что мы все сильнее вонзаемся вглубь Империи, и вокруг неописуемо красиво.

Мы проезжали сады и виноградники, пасторальные домики, где, я был уверен, как ни в чем другом, столы укрывали белые, кружевные скатерти, прижатые к поверхности вазами с цветами. Мы проезжали обрамленные розами окна, напоенные цветами луга, прижатые к поверхности грустноглазыми коровами, зеленые пруды прошедшие определенную долю пути к превращению в болото, столбы электропередач, протягивающие друг другу провода, и цветущие яблони. Утренние городки, дневные города, побережья, рыжие от солнца и белые от пены, все проходило мимо, текло. Незаметно менялось время суток, незаметно менялась местность, фруктовые сады становились особняками, которые обнимал плющ, одни из них пришли в запустение, другие демонстрировали свою роскошь, принадлежащую прошлому, с вызывающей смелостью.

Жизнерадостные одуванчики, пыльные сельские дороги и острые сельские заборы, благополучная италийская жизнь преторианцев и принцепсов, в которую теперь вошли и другие народы. Мне нравилось видеть веселых детей, сидящих на ветках деревьев, пары на пикниках, которым хотелось посоветовать закрыть банки с джемом, потому что уже вовсю бодрствовали пчелы. Я считал забытые на песке веера, темные очки и шляпки, проносящиеся мимо, я считал зашторенные окна. Мы сворачивали от синевы побережья к зелени садов, а затем снова меняли направление.

 Нам хорошо?  спросил я.

И она ответила:

 Нам потрясающе.

Мы открыли окна, ветер едва не унес шляпку Октавии, и я почувствовал смесь дорожной пыли и запаха наступающего лета. Я хотел показать ей, как любил лето, хотел показать ей, кем я был, хотя еще недавно меня вовсе не волновало, существовал ли я вообще во Вселенной до того, как проснулся однажды утром и понял, что стоит записать, как пройдет мой день.

Она засмеялась, поток воздуха унес ее смех, и я подумал, а вдруг и ее саму ветер заберет с собой. Я схватил ее за руку, и машина вильнула на пустой дороге, как заигравшийся жеребенок, вспомнивший вдруг, что передвигаться это не так-то просто.

И вместо того, чтобы отчитать меня за неосторожность, Октавия поцеловала меня. Я закрыл глаза и почувствовал ее руку на своей, она следила за дорогой.

 Иногда ты удивительно беспомощный.

 Ты тоже. Это основная причина, почему так трогательны и потрясающи человеческие существа, и почему мы нравимся друг другу.

 Я думала, мы нравимся друг другу из-за сложного комплекса политических событий, оказавших влияние на наши судьбы.

 Тыбесчувственная,  сказал я. Мы все дальше проникали в страну, которую оба любили, но совершенно по-разному. В конце концов, когда солнце уже падало, и мир становился темнее, томнее, я увидел далекие верхушки лесов. Дорога пролегала между двумя крыльями кукурузного поля, которое я прекрасно помнил. Ничего не изменилось за столько летбесконечное, то желтое, то зеленое, но удивительно постоянное пространство.

Этим полем заканчивалась и начиналась страна нашего народа, смотря с какой стороны подъезжать. Мне всегда казалось, что абсолютная свобода и пустота призваны заменить клаустрофобическую реальность нескончаемого леса, в тисках которого мы все находились.

 Знакомься,  сказал я.  Мой дом.

 Ты жил на кукурузном поле?

 Как-то ночью. Но я скорее говорю о всеобщем и целом, чем о частностях. Это моя страна.

 Я никогда не приезжала с этой стороны.

 Ты ведь была в образцово-показательных местах, правда? Смотрела на причесанных больных детей с отсутствующими взглядами?

 Ты просто спрашиваешь или пытаешься обвинить меня в безразличии к судьбе целого народа и неспособности оценивать принцепсоцентричный мир?

 Просто спрашиваю.

 Хорошо. Тогда ты прав.

Я засмеялся, потому что вовсе не злился на нее. А потом я увидел водонапорную башнюбледная, одинокая постройка посреди поля. Я помнил ее, помнил по-настоящему, словно бы она и прежде существовала. Остановив машину, я сказал:

 Мы должны подняться туда. Причина первая: очень красивый вид. Причина вторая: я расскажу тебе историю.

Мы вышли из машины, и я понял, как солнце нагрело землю за день. Красноватый свет падал на кукурузные початки, превращал белый камень в розовый, придавал белкам глаз Октавии медных всполохов.

Кукуруза была с нее ростом, и она остановилась перед ее стеной с таким трепетом, будто это и был лес. Я взял ее за руку, и мы вошли внутрь, а я подумал, что, быть может, я хожу по заросшей тропке из моего детства.

А быть может у меня никогда не было детства. Может быть все.

Было прохладно, и если бы кукуруза не норовила вдарить мне, было бы также комфортно. Я защищал Октавию от нападений этой агрессивной культуры, но она все равно испуганно закрывала лицо руками всякий раз, когда я отклонял початки, чтобы она могла смотреть, куда мы идем.

Я видел крохотных мышек, которые, впрочем, тут же бросались в тайное и зеленое, когда мы проходили мимо. Я видел чей-то забытый прыгучий мячик с блестящей сердцевиной. Я видел, как покрывается трещинками земля, но когда я отводил взгляд, раны ее затягивались.

Остановившись перед медведкой, наполовину зарывшейся в землю, я сказал:

 Какое чудное существо. Ты знаешь, что это вредитель?

Октавия прижала руку ко рту, побледнела.

 Я даже не знаю, что это. Но сестра показывала мне таких в книжке. Время почти изъяло их из моей памяти.

 Кроме того, они волосатые,  продолжал я.  И у них когти, как у зверей. Хорошо, что мы ее встретили.

 Не вижу ничего хорошего.

 И я не вижу, но это ведь не значит, что наша встреча не хороша. Она же никого не укусила. Кстати, они не ядовиты.

Мы подошли к водонапорной башне, и я запрокинул голову, увидев, как невероятно она огромна, словно бы я совсем не вырос. Осколок замка, камень, выбеленный солнцем, мусор, оставшийся от какого-то древнего царя.

К вершине вела лестница, которая не показалась Октавии удобной.

 Я сделаю это только из любопытства к твоей истории,  сказала она и полезла первой. Я двигался за ней, чтобы она не боялась. Мы лезли долго и тяжело, Октавия, правда, всеми силами старалась доказать, что ей легко, от этого становилось только сложнее. Небо становилось все ближе и все краснее, а к тому времени, как мы поднялись наверх, оно стало совершенно рубиновым. Драгоценное от горизонта до горизонта, оно струилось над нами. Октавия стояла, пошатываясь, и ветер трепал ее платье, вид у нее был ликующий. Наверху было холодно, как я и помнил. Слева остались италийские сады и виноградники, утомленные уже в мае, а справа простирались густые, влажные леса, откуда мой народ вышел однажды и куда все мы вернемся в конце концов.

На верхушках деревьев я изредка видел мотавшуюся по ветру ткань. Считалось, что бог охотнее услышит желание того, кто поднимется к нему выше всех. Клочки яркой ткани размечали человеческую готовность преодолеть все ради желания, которое превышает возможность.

Это было красиво. Я еще не видел дома, но уже знал, где они. Мы были минут за сорок ходьбы от моего дома.

Я посмотрел вниз, и голова у меня чуть закружилась. Початки кукурузы волновались, как зеленое, растущее, сочное море.

Глава 4

Я коснулся ее губ помадой, оставляя на них ярко-розовый след. От природы у моей матери были совершенно бледные губы, словно они и вправду не имели никакого природного пигмента и были созданы только для того, чтобы их красили.

Она сидела неподвижно, казалось, даже не дышала. Зрачки ее расширялись и сужались, это был единственный признак, по которому все еще можно было обнаружить в ней жизнь. Зато, в конце концов, она представляла собой чудесный холст, и я с удовольствием рисовал на нейровные острые стрелки, алые губы и длинные, изогнутые ресницы.

Без этого она не просыпалась. Прошел год с тех пор, как папа попал в землю, а тряпка стерла следы его смерти. Утром мама открывала глаза, смотрела в потолок так, словно они были стеклянные, и в этой прозрачности тонуло мое отражение.

Она ждала, пока я придам ее бледным чертам жизни, и я брал ее полосатую косметичку, доставал оттуда краски и старался воспроизвести ее лицо, каким я помнил его.

Впервые увидев ее без макияжа, я испугалсяона показалась мне блеклой, исчезающей, призрачной. Но я приноровился красить ее, а она научилась чувствовать, когда я завершал наш утренний ритуал.

Губы ее совершали едва заметное мне движение, и вот я уже видел ее механическую улыбку, принадлежащую женщине с упаковки кукурузных хлопьев.

 Доброе утро, Бертхольд,  говорила она.

Начинался новый день. Она выпроваживала меня за дверь, сменяла кружевную рубашку на платье с яркой каймой, идущей по подолу, и спускалась готовить завтрак, словно бы ничего не случилось.

Она делала вид, что не знает секрета, застывшего между нами. Она снова играла свою роль идеальной матери, заботливой хозяйки из рекламы бытовой техники, которая давно была нам не по карману.

Будто мы оба не знали, что если я не придам искусственных красок ее лицу, она не поднимется с постели.

Мама мечтала сохранить дом. Основной источник наших доходов отошел в небесную бездну вместе с отцом, чем вызвал к жизни мамино желание работать. Она стала приходящей служанкой в доме одного из принцепских чиновников, но он, наверное, несколько запутался в правилах, потому что вскоре сам стал нашим частым гостем.

Это был темноволосый, темноглазый человек с правильными чертами, которые молодость могла выдать за красоту. Конечно, он выглядел юношей, но я и тогда прекрасно понимал, что возраст принцепса определяется не по его лицу, но по занимаемой им должности. Судя по всему, этот человек, звали его Гай, был куда старше мамы. У него была жена и, как рассказывала мать, трое очаровательных ребятишек. Он, как и все принцепсы, прибывшие сюда, чтобы нами управлять, но не чтобы разделять с нами нашу жизнь, обитал в одном из закрытых компаундов. У мамы был пропуск, который она с восторгом демонстрировала в клубе Ненастоящих Женщин.

Думаю, он знал, что она воровала. Но ему, без сомнения, было плевать. Мама не могла мыслить с размахом, а те мелочи, что она утаскивала, очаровательные безделушки, господину Гаю явно не были дороги.

Мне кажется, что именно благодаря его покровительству, а не благодаря маминой усердной работе, нам удалось сохранить дом. По зрелому измышлению, господин Гай появился в нашей жизни в очень нужный момент и благодаря ему мы не оказались на улице. Этого страха, моя Октавия, ты никогда не поймешь, ты как и все человеческие существа испытала ужас при мысли о смерти, страх увечий, боязнь быть нелюбимой, все то, что доступно каждому. Однако кое-где до сих пор обнаруживается счастливый пробелты ничего не знаешь о том, как это не понимать, будет ли у тебя крыша над головой завтра.

Я очень боялся потерять дом, я был привязан к нему и знал, как привязаны к нему Хильде и мама. Поэтому мои чувства к господину Гаю были крайне противоречивыми, ненависть и благодарность столкнулись на оживленной трассе моего разума, и авария эта произвела самые неприглядные последствия.

Я так хотел, чтобы он исчез, но боялся даже думать об этом (потому что я способен менять реальность, разумеется, я должен лучше соизмерять свои желания), потому что тогда моя семья оказалась бы в очень шатком положении. Я чувствовал, как мама ненавидит его. Между матерью и маленьким ребенком всегда есть связь, понятная только двоим. Ее взгляды, голос, улыбкивсе было безупречным, но я и Хильде чувствовали темное, болезненное, исходящее от нее, и это пробуждало в нас ненависть к господину Гаю, хотя он всегда был предельно мил с нами и даже приносил подарки.

Мы закапывали их во дворе, под деревьями. Меня одолевала тайная надежда, что однажды и он туда попадет. Мама никогда не говорила об этом человеке ничего плохого, и все же ее от него тошнило.

Когда я понял, что у мамы будет ребенок, я почувствовал к ней невыносимую жалость, внутренности от нее скрутило. Только один раз это чувство повторилоськогда я узнал, что ты носишь моего ребенка. И хотя отчасти то, что я сделал с тобой продиктовано далеким, детским желанием навредить давным-давно мертвому и не имеющему к тебе отношения человеку, в то же время я испытывал отвращение к себе за то, что уподобился ему. Человекмесиво из чувств, пожирающих друг друга намерений. Я сделал это с тобой, потому что считал это справедливым, потому что однажды то же самое произошло с моей матерью, и я думал, что сделаю больно тому, кому ты не мать, не дочь, не сестра.

А потом я испытал мучительное разочарование, потому что ты не была ни чудовищем, ни выдуманным, созданным для разряжения ненависти и боли, существом. Ты была человеком, и я понимал, что ты ощущаешь. Мне хотелось тебе помочь, и я растерял все представления о том, что я поступил правильно.

Но корни всей этой страшной истории впиваются далеко-далеко, в те времена, когда я смотрел на свою мать и понимал, что у меня будет сестра или брат, которого она будет ненавидеть.

И хотя мама с улыбкой насыпала нам в тарелки хлопья и проливала на них водопад клубничного молока, хотя она щебетала о своих планах на день, хотя она самым аккуратным образом размещала в стаканах апельсиновый сок, я ощущал, что она несчастна.

Карамельные хлопья, которые я очень любил, казались мне совершенно безвкусными.

Мама говорила:

 На ужин макароны с томатным соусом, малыши. А на обед я упаковала вам бутерброды с яичным салатом! Они в корзинке твоего велосипеда, Бертхольд! Не скучайте и не грустите!

Заканчивалось мое седьмое лето, я знал, что через пару месяцев мне придется пойти в школу, я мечтал об этом очень давно, но сейчас любопытство исчезло, все казалось мне скучным и разочаровывающим. Я стал, как Гудрун, моя подруга. Я расскажу о ней чуть позже, однако заинтригую тебя тем, что она редко улыбалась больше, чем два раза в день. Это была очень печальная девочка, много печальнее тебя.

Я работал, хотя и знал, что мне никогда не помочь нам сохранить дом, и все-таки что-то, как я всегда и полагал, было лучше, чем ничего совсем. Много позже я понял, что работал мало, а получал за свои жалкие попытки найти место в обществе в возрасте семи лет, непомерно много. Я мыл посуду в молочном баре «Сахар и специи» у человека по имени Рудольф, трепетно хранившего память своей жены, которая создала это место, любимое всеми детьми в округе. Два часа в день и тридцать сестерциевпо тем временам очень много.

Назад Дальше