Я больше не маленький и плакать мне не хочется. Я знаю, что скоро все закончится, что закончится хорошо. И это знание, неотъемлемое от меня, самое во мне важное, делает меня сильным снова.
Когда я чувствую, как у кончика моего пальца извивается червь, я хочу погладить его, а если не погладить, так поприветствовать мысленно.
Привет, думаю я, тебе здесь тоже, наверное, очень одиноко? Как ты относишься к тому, чтобы немножко поговорить, когда моя мама в самолете? Она не может мне петь, а я хочу считать время. У тебя есть мама?
Учительница говорила, что у червей нет родителей, так что, может быть, ты сам себе мама. Я не хочу тебя обидеть, наоборот, это тоже здорово, потому что мир большой и разнообразный. Ты знаешь, что на дне океана живут рыбы, которые светятся в абсолютной темноте. Они похожи на монстров, и у них большие-большие глаза. Они плавают в темноте, где ничего не видно, поэтому у них есть фонарики, но их фонарики как у меня рука или у тебя хвостчасти их тел. Тебе вообще интересно про большеглазых рыб?
Наверное, совсем нет. А может и да, потому что червь все еще копошится у кончика моего пальца.
Интересно, белый ты или розовый, думаю я. Невежливо сразу начать говорить о своем, и я не хочу быть навязчивым или чтобы у тебя создалось впечатление, что ты совсем мне неинтересен. Признаюсь честно, намного больше я люблю общаться с людьми, но раз мы с тобой здесь одни или почти одни, то ты сейчас для меня самое интересное существо.
Наверное, это все звучит довольно обидно. Но каждое слово помогает мне сохранять сознание и помнить, кто я такой, что снаружи и зачем мне туда.
Мне очень нужно наверх.
Проходит много времени, я разговариваю с червем и растениями, и все мы знаем теперь, что я это я, а мир, это мир, и земля только небольшая его часть.
Не бойся, Марциан, думаю я, во-первых, потому что ты смелый, а во-вторых, потому что нет никого более везучего, чем ты.
Над землей самолет, а в самолете мои родители.
Я почти соскальзываю в ничто и никогда, и в теплое, сонное состояние, когда мама снова поет. Так я понимаю, она на земле. Она на земле, а я под землей. Мамино пение, некрасивое и нежное, снова выводит меня из забвения. Вместо земли мне на секунду душно пахнет горячим песком.
Она шепчет:
Теперь совсем скоро, мой милый.
А я думаю, лихорадочно думаю, что надо еще скорее, и не из-за меня, а из-за синих слюней. Потом думаю, как это звучит у мамы в голове, и стараюсь мысленно объяснить ей все, что произошло. Получается так, словно я тоже теряю кровь, но в хорошем смысле. Самое лучшее ощущение на свете, ощущение освобождения от лжи. Я думаю все, как есть, с самого начала, и я не слышу маминого голоса, наверное, потому что она думает о Санктине, о ее мертвой сестре, которая живет здесь, в Парфии.
Я думаю обо всем, чтобы маму и папу не ждало никаких сюрпризов, я думаю об опасности, которая угрожает миру. Думаю о том, что было с самого начала в подробностях, которые, как мне казалось, я больше никогда не вспомню.
А потом думаю, надо же, я так хотел защитить вас от всего этого, я хотел быть взрослым и со всем разобраться сам, а теперь я рассказываю это, и я в восторге от того, что мне больше не нужно одному все знать.
Мама молчит, но слушает меня внимательно. В конце концов, она говорит:
Нужно иметь много смелости для того, чтобы защитить самого себя. Ничуть не меньше, чем для того, чтобы защитить тех, кого любишь.
Голос у нее странный, совсем другой, и я понимаю, что это из-за Санктины.
Ты злишься, думаю я, что я тебе не сказал.
Нет, Марциан, я не злюсь на тебя. Ты ни в чем не виноват.
Тогда на кого ты злишься, думаю я, на Санктину?
Но она молчит.
Я думаю о шариках, таких маленьких железных шариках, путешествующих по сложным пластиковым конструкциям с цепочками и рычагами. Иногда один шарик толкает другой, чтобы он продолжал свой путь. Множество, огромное множество железных, блестящих, красивых, разноцветных шариков, которые помогают друг другу преодолеть сложное, полное ловушек пространство.
Может быть, моя задача была показать маме, что ее сестра жива. Может быть, я толкнул ее вперед, а сам двигаюсь совершенно в другом направлении.
У меня перед глазами встает другая картинка, грустная, и совсем другой шарик. Однажды, в моей жизни была электричка, которая от Вечного моего Города шла в какой-то другой город, попроще, и я ехал там один, потому что мне интересно было про транспорт. В той электричке я видел шарик. Он был красный, и бок у него был блестящий, как у железного. Только шарик был резиновый, наполненный гелием и очень праздничный. Он летал под потолком, еще полный жизни, но совершенно один. Наверное, рядом с ним были и другие шарики, но он отбился от них, и его потерял ребенок, которому этот шарик был очень нужен.
Он подрагивал под потолком и проплывал надо мной, когда поезд останавливался, и сила неподвижности (учительница называет ее инерциальной) протаскивала шарик вдоль всего вагона. Я долго стоял и ловил шарик, даже пропустил свою остановку, чтобы выпустить его, чтобы он улетел далеко, туда, словом, куда все шарики, наполненные гелием, попадают.
Я смотрел на него, и мне было тоскливо оттого, какой одинокий он в вагоне электрички, как далеко от других шариков и каким безразличным и даже неживым кажется пространство рядом с ним.
Вот как это было грустно. И вот как я себя сейчас чувствую. Как будто я вроде этого шарика, совсем один. Только все вовсе не безнадежно, ведь мама выпустит меня. Я просто понимаю стремление того шарика вверх, и его грусть оттого, что существует потолок. В конце концов, я тоже там, где не должен быть и хочу наверх, где мне и место. И наши синие слюни, наверняка, в порядке. В конце концов, никто не досматривал рюкзак Офеллы прежде, чем погрузить нас под землю. Иногда масштабность стратегии вредна, потому что отрицает детали, так говорит папа. Папа, приходи скорее.
Мама говорит:
Малыш, пожалуйста, постарайся думать о хорошем. Уже совсем скоро мы заберем тебя отсюда.
Голос у нее такой ласковый, такой нежный, что и вправду получается думать о хорошем. Я думаю о том, что Юстиниана и Офеллу, и, может быть, Нису тоже нужно будет вытащить из-под земли.
И слышу мамин голос, она говорит:
Конечно.
А я думаю: передай папе, что я его тоже очень люблю.
И папа тоже любит тебя. А теперь будь сильным и жди нас.
Она пропадает, значит сознание ее сейчас не на мне сконцентрировано. Но она знает, где я, и наше прощание значит, что она уже близко. Я собираюсь быть сильным и даже очень сильным, собираюсь ничего не бояться.
Я не могу дышать, но словно бы здесь и не это мне нужно. Не могу двинуться, но скоро я выберусь отсюда. Бояться совершенно нечего, и я не боюсь. Но отчего-то мне кажется, что выходить из этого состояния будет намного болезненнее, чем пребывать в нем.
Мне придется снова научиться дышать, а мир надо мной будет большим. Зато он будет, и я смогу открыть глаза. Я стараюсь приготовиться к этому ощущению, но оно все равно застает меня врасплох. Так всегда бывает, думаю я, а потом уже ничего не думаю, потом что вслед за легким ощущением движения земли, приходит удушье.
Мне кажется, что легкие разрываются, что за каждую, буквально каждую секунду, проведенную без воздуха, я расплачиваюсь сейчас. В теле болит каждая косточка, даже там, где я не думал, что у меня есть кости и нервы, они оказываются, и какие же они живые, это даже потрясающе, что можно ощутить нечто такой силы.
Я не чувствую момента, когда земля надо мной расходится, чувствую только смутное движение, боль, способную раздавить мне и разум, и кости, и свернувшееся в груди удушье, и воздух, который кажется мне непомерно горячим, обжигающим. Мне кажется, я никогда не привыкну к ощущениям, никогда не кончится боль, никогда воздух не станет холоднее, никогда у меня не достанет сил открыть глаза.
Но, по крайней мере, последнее мне сделать удается. Я даже не сразу осознаю, что в помещении темно. Белые цветы кажутся мне такими яркими, каким я никогда не видел даже солнце, они впиваются мне в зрачки, заставляя снова зажмуриться. После всей этой черноты невозможно смотреть на белый, которого здесь много. Его здесь ровно половина, другая же отдана красному. Красные цветы, белые цветы. Санктина и мама, сестры. Розы и лилии, и бессолнечное, темное пространство, где они не могут расти, где их не может и не должно быть.
Розы и лилии, подземный сад. Восприятие возвращается по кусочкам, цветы сталкиваются друг с другом, превращаясь в пятна краски, затем отделяются, и снова сталкиваются. Так делают Галактики в начале всех времен. Но после ноля. Две Галактики, это уже две единицы.
Плюс и минус, столкнувшись они снова дадут ноль. Все пропадет.
Меня бьет дрожь, но я радуюсь ей, потому что это значит, что я живой. Какой я живой сейчас, как глубоко могу вдохнуть. Здесь душно, как в теплице, и все же воздуха хватает. Подземный сад, где освещение совсем слабое, а солнца, которое должно питать цветы, нет вовсе.
Я вспоминаю слова Нисы о том, что разлагаясь под солнцем, они питают свою богиню. Втягивая солнечный свет и передавая его земле. Здесь онисолнце, думаю я. Наверное, это место что-то вроде храма. Наверное, они построили подземные города вовсе не для того, чтобы прятаться от солнца, а для того, чтобы передавать его земле. Пышный, здоровый сад, похожий на оранжерею с оградками и лесенкой вверх, и хитросплетением металла, которым она заканчивается, круглой, легкой конструкцией, на которую и взойти-то страшно, но только она ведет к двери наверх. В кружевах и вензелях металла оград и круглого моста надо всем узнается стиль имперских построек маминого детствабезупречно утонченных, цветочно тонких и в то же время строгих. Все сделано из зеленой меди, таинственной и мрачной в полутемном помещении.
Я машинально хватаюсь за ограду, холод меди обжигает меня так же, как жар воздуха, пахнет цветами, металлом и землей, снова этой вечной землей. Я обнаруживаю себя за оградой и понимаю, что вовсе это не сад, то есть, не только сад. Полусад, полукладбище, храм, устроенный так, как хотелось тете Санктине.
В стеклянном сосуде, который кажется бутоном розы на медном стебле, плещется моя кровь. Наверняка, они поили ей Нису. По крайней мере, Ниса не голодала.
Я замечаю все больше деталей, словно мое зрение настраивается заново. От орнамента на оградках до обращенных ко мне головок лилий. Я был погребен между ними, они растут прямо передо мной, запах у них мертвенный. За ними я даже не сразу вижу маму. И еще, конечно, за Грацинианом. Она прижимает что-то к его спине, прямо между лопаток.
Только попробуй, говорит она. Если ты лишь дернешься, я вгоню это тебе в сердце.
Ты вправду думаешь, что успеешь?
Но мне кажется, он по голосу маминому, по силе прикосновения понимаетона успеет. Никогда прежде я не видел маму такой решительной, такой злой. Она, наверное, не понимает еще, что я пришел в себя, говорит:
Если только мой мальчик искалечен или мертв, не рассчитывай на то, что я проявлю к тебе милосердие.
Грациниан смеется, но выходит не слишком уверенно. Сцена даже комичная. Маленькая, бледная мама и зубастый Грациниан, повелевающий землей, вот только злая здесь она, а не он.
Ты все еще ненавидишь меня из-за родителей? спрашивает Грациниан, облизывает тронутые золотом губы. Ему ситуация тоже явно кажется забавной, но не только.
И он бы вовсе не смеялся, если бы видел, как блестят мамины глаза. Соблазн воткнуть золото ему в сердце велик для нее. И она знает, что Грациниан ничего не может ей сделать. Санктина любит ее, Санктина, может быть, на свете никого не любит, кроме мамы. А Грациниан любит Санктину. Так что я знаю, и он знает, и мама знает, что как бы легко ни было для него вонзить в нее зубы, он не сделает этого.
Вот почему она здесь, и вот почему она здесь одна. Мама похожа на человека, который вошел в клетку ко льву, но знает, что лев уляжется возле его ног.
Ты закончил? спрашивает мама. Глаза у нее блестят от злости, не от слез, но под ними так красно, словно она из нашего народа.
Я говорю:
Мама.
Она дергается, на секунду я боюсь, что она, как канатоходец в середине пути, потеряет равновесие и рухнет вниз. Но мамина рука остается твердой, мама только кусает губы.
Ты в порядке, милый?
Да, выдавливаю я из себя, хотя шевелиться все еще почти невозможно, говорить фактически тоже, а вот мысли начинают течь.
Грациниан смеется.
Удивительная любовь к отпрыску твоего врага.
Но мамаотличный канатоходец, ему ее не провести и не схватить.
Пожалуйста, Грациниан, я не хочу слушать моральные суждения человека, который причастен к похищению моего сына.
И воскрешению твоей сестры.
Мамин язык скользит по полным, бледным от волнения губам.
Следующий, говорит она. Здесь Юстиниан и Офелла, я это знаю. Пожалуйста, вытащи их.
Знаешь, Октавия, слабость, маскируемая смелостью, очень опасна.
Но мама ничего не говорит, Грациниан дергается от ее движения, видимо, лезвие упирается в него сильнее, он улыбается, словно мама делает с ним нечто эротическое.
Знаешь, милая, как я обожаю тебя в такие моменты? Тогда ты хоть каплю на нее похожа. Тебе ведь это тоже нравится?
Но Грациниан не только болтает, он вскидывает руку, морщится, видимо, ощущая, как мамино лезвие, готовое пронзить его сердце, пропарывает кожу. Тени на его лице, подчеркнутые косметикой, придают ему не только искусственную, словно бы скульптурную красоту, но и еще более болезненный вид, в то же время в этой мертвенности, в желтых его, нечеловеческих глазах, плещется сила. Грациниан разводит пальцы, словно хочет размяться перед игрой на музыкальном инструменте, и я слышу, как отзывается на это простое движение земля.
Расходится, расплескивается, разрывается. Я думаю, мы ведь были совсем рядом, но совершенно не чувствовали друг друга. Где Ниса, думаю я, но ничего не могу сказать. Я хочу увидеть Офеллу или Юстиниана, но едва могу шевелиться, в каждой точке тела по тысяче иголок. Намного хуже, чем когда отлежишь руку или ногу, заснув в неудобной позе. В конце концов, мое тело не двигалось четыре месяца, и я удивлен пульсации крови в каждой моей конечности.
Я слышу, как кто-то хрипит, но точно не распознаю, кто. Вряд ли мы вскоре будем в силах обменяться впечатлениями. Мама ждет некоторое время, лицо ее холоднее некуда, так она зла. Она бесстрашная и очень яростная, настолько, что кажется мне чужой. Такой я ее не помню. Наконец, мама говорит:
Ты в порядке, милая?
Офелла пищит что-то невнятное, мама хмурит брови, лицо ее приобретает детское, жалостливое выражение, и тут же она шипит:
Теперь Юстиниан.
Я думаю, что мама сейчас, как в плохом фильме, скажет что-то вроде "только дай мне повод", но она говорит:
Пожалуйста.
Пожалуйста, говорит она на самом деле, не давай мне повода. Теперь, когда первое впечатление сменилось благоразумным наблюдением, я вовсе не уверен, что мама может убить человека, даже давно мертвого. И хотя она выглядит так, будто готова, я все-таки хорошо знаю ее.
Тебе нравится наш храм, Октавия? Лилии и розы, Санктина непременно думала о тебе, создавая этот чудесный сад.
Цветы в темноте, думаю я, и когда закрываю глаза, на секунду и от усталости, лилии и розы стоят у меня перед глазами. Я слышу дыхание Юстиниана, теперь я знаю, что они оба живы.
Я совсем не хочу убивать тебя, Октавия. Мы ведь были друзьями.
Когда я открываю глаза, Грациниан стоит, раскинув руки в карикатурно беззащитной позе, но секундой позже я вижу его смазанное движение, когда он разворачивается к маме. Раздается выстрел, и Грациниан останавливается, я вижу, что разрывная пуля почти отстрелила ему голову, кажется, что она держится на паре клочков плоти, но крови нет, нет ощущения боли, причиняемой существу, оттого это не противно.
Есть только огромное и страшное волнение за маму, но мама в последнюю секунду успевает оттолкнуть его зубастую пасть от себя, тянет, так что голова отрывается от тела легко, как от игрушки. Мама держит ее в руках, а папа говорит:
Не только не хочешь убивать, но и не убьешь.
Грациниан улыбается, хотя голова его отделена от тела.
А я все думал, когда ты здесь появишься. Странно было бы, если бы милашка Октавия заявилась сюда одна, а я слышал, что вы подружились.
Папа стоит у двери, в руках у него ружье, а рядом с ним Кассий, и его красный клинок здесь горит ярче всего на свете. Конечно, ведь Кассию папа доверяет.
Ты вправду думаешь, что пуля может кого-нибудь из нас убить?
Выражение лица у Грациниана такое, словно бы он скучает, хотя его голова в руках у моей мамы и, наверное, это примечательное событие.