Неврев взглянул на меня так, как будто имел намерение приготовить меня к чему-то значительному.
Мне денег нужно, произнес он наконец с видимым усилием и отвел глаза.
Постучался солдат, принесший чайник.
Сколько же тебе? спросил я, ожидая услышать страшную сумму.
Рублей триста, ответил он и потер ладони о рукава рубахи.
Мы, попив чаю, отправились ко мне, и я вручил ему двести тридцать рублейвсе, что у меня было.
Назавтра он уехал в Петербург.
Я скучал целый день, пролежав его на кровати с книгою в руках. «Антон Райзер» увлек меня главной своей идеей: впечатления путешественника куда богаче тех, что томятся в душных книгах, так что я в полном согласии с этой истиной под вечер придумал заглянуть к Ламбу, рассчитывая встретить там общество живых людей.
Ламб жил в казарменной квартире, но на роскошную ногу. Он занимал сразу восемь комнат, обставленных с военной строгостью, но отнюдь не с походной простотой: шкуры медведей с оскаленными мордами, целый арсенал кавказских сабель, размещенных на удивительной работы персидских коврах, десятка два пятифутовых черешневых чубуков с константинопольскими янтарями, какие-то вазы, бесчисленные склянки с духами, ширмы и ширмочки с китайскими драконами, перегородившие пространство в самых неудобных местах, все это великолепие было призвано оглушить тех мотыльков, которые весьма часто залетали сюда на любезный свет старинной бронзовой лампы, исполненной в виде жеманной Афродиты и угасавшей почти с рассветом. Эта квартира с ее многозначительным беспорядком походила на аукционную залу, наполненную вещами умершего вельможи, не имеющего наследников.
Ламб, одетый в немыслимые красные шаровары, сидел на диване и почти плавал вместе со всей своей лавкой древностей в голубом и на первый взгляд непроходимом табачном дыму. Не успел я присесть, как появился Елагин.
Ну что́, видел ее? лениво спросил Ламб.
Да, видел, тем же тоном отвечал Елагин. Только пора с этим заканчивать. Чуть что, тут тебе и слезы, и упреки Не могу этого терпеть. Я свободен и никому ничего не должен.
Он взял трубку и взглянул на меня:
Кстати, твой приятель, оказывается, серьезный игрок.
Какой приятель? удивился я.
«Никакой Неврев» играет по крупной, расхохотался он.
Почем ты знаешь? быстро спросил я и наверное покраснел.
Да видел его в игорной на Мойке.
Скверное это место, безразлично молвил Ламб, вытянув перед собой руку и разглядывая ногти.
Я почувствовал себя почти обманутым и испытал едва ли не благодарность Ламбу за эти слова, ибо Елагин произнес свои таким тоном, как будто знал, на чьи деньги играл Неврев в притоне.
Вот, значит, где исчезает Неврев, вот откуда привозят его без чувств, вот что за надобность ему в деньгах!
Себе мы готовы простить все что угодно, достигая порой этой цели такими изощренными софизмами, таким лукавством, такой утонченной хитростью, что, право, становится обидно, почему этот арсенал не пущен в ход для другой причины. Зато уж никак не будем мы снисходительны к людям, в которых заметили свои пороки. Пороки, нам не знакомые, ни разу не испытанные, разглядываем мы с холодностию врачевателя, наблюдающего разверстые раны, но недостатки, носителями которых являемся мы сами, вызывают в нас брезгливость, а это ощущение не оставляет места безразличию. К тому же, человек порочный (будь то морфинист или игрок) без сомнения, человек зависимый, ибо находится в плену у предмета своей страсти, а следовательно, существо в известном смысле с подавленной волей. Это как будто дает нам право почитать такого человека ниже себя, а главное, позволяет в разговоре с ним взять назидательный тон. Одни только влюбленные не слывут у нас людьми порочными, и слава богу, хотя своей одержимостью зачастую превосходят каких-нибудь жалких карточных игроков или поклонников бутылки.
Собрав воедино все свои горькие упреки, я решился поговорить с Невревым начистоту. К счастью, повод был очень хорош, чтобы удовлетворить моему любопытству. Одно меня смущало: вексель на эти двести рублей, который он почти насильно засунул мне за обшлаг рукава, безнравственные моты так не поступают.
На следующее утро после развода я так и спросил Неврева, рассматривая темные круги вокруг его глаз:
Ты что́ же, играешь?
Сразу стало ясно, что удар был силен. Неврев весь как-то съежился, взгляд его в секунду стал виноватым, как у собаки, тянущей морду к руке, от которой минуту назад получала она побои. И еще какой-то образ мелькнул в головеобраз старичка-эмигранта, ножницами снискивающего себе пропитание.
Задай я подобный вопрос Ламбу, да еще с похожей интонацией, он бы, верно, посмотрел на меня как на сошедшего с ума.
Увы, любовьне порок, и я горько просчитался. Впрочем, поделом. Мы отвели лошадей в конюшню и пошли обедать к полковнику.
Что́ это вы невеселы, господа, заметил он. Не отчаивайтесь, под Рождество что-нибудь да выйдет. Вы, может быть, из-за конька своего переживаете, отнесся он ко мне, и-и, пустое. То ли еще бывает. Вот, помню, тому уж наверное лет десятьперед самим государем с лошади свалился. Остолоп мой напился, что ли, он разумел своего денщика, известного в полку отменным пьянством, да и не затянул подпругу как следует И смех и грех. Вот только колено расшибдве недели лежал, не вставая.
Ворожеев похлопал себя по этому колену.
Тоже, знаете, переживал, дело такое. Чего только не передумал, а тут вдруг сам Васильчиковон тогда был корпусным командиром. Как, мол, твое колено, говорит Никогда не знаешь наперед, чем обернется А то, бывало, весь полк ночью не спит из-за какого-нибудь пустяка. Офицеры все в отлучке, в Петербурге или еще где. Поди собери! К разводу-то едва поспевали.
После обеда, когда мы с Невревым вышли на улицу, сквозь тучи пробился слабый луч солнца.
Я хотел бы объяснить тебе кое-что, сказал Неврев.
Насчет чего? я сделал непонимающий вид.
Насчет денег, с досадой посмотрел он в сторону.
Когда мы прибыли ко мне, он протянул мне измятый конверт.
Что́ это такое? я повертел его в руках.
Это одно личное письмо. Прочти его сейчас, сказал он и бросился на диван.
Я недоуменно извлек из конверта сложенный лист, развернул его и вопросительно взглянул на Неврева.
Читай, это удобно, сказал он, заметив мою нерешительность, я тебя прошу.
И вот что я прочел:
«Милостивый государь,
Владимир Алексеевич.
Пишу к Вам, видит Бог, не с легким сердцем. После смерти Вашего батюшки я принял в Вас самое близкое участие, отнесся к Вам едва ли не как к родному сыну. Заклинаю же Васне губите мою дочь! Она неопытное юное создание, Вы также молоды, а молодость способна ввести в заблуждение, в ошибку даже человека таких достоинств, какими обладаете Вы. Я старше Вас и тоже был молод и также, а может быть и в превосходной степени, был подвержен «милым сумасбродствам». Поверьте, все пройдет, через два-три года Вы будете вспоминать себя сегодняшнего с ироничною улыбкой на устах, Вы убедитесь, что главное в жизниустойчивость, так сказать, корни, которые позволяют дереву стоять в любую непогоду, лишь изгибаясь и сбрасывая с себя ненужные, отжившие листы. Вы куда лучше моего знаете свое положение. Имения у Вас уже нет никакогоВладимир Алексеевич, не поймите меня превратно, вот-вот из пансиона выйдет Ваша уже взрослая сестра. Надобно и о ней подумать, и о ней позаботиться. Но представим себе, я говорю, предположим, что Вы и Елена соединились. Сладостный дурман первых счастливых месяцев рассеется, а что за ним? Жизнь на жалованье, позволяющее свести концы с концами одному, но совершенно недостаточное для содержание семьи. Я разумею, конечно же, достойное содержание, содержание, приличествующее положению в обществе моей дочери и Вашему, как офицера на службе государя. Вы же знаете Елену, помилуйте! Она не удовлетворится ролью гарнизонной дамы в каком-нибудь затхлом белорусском местечке, не захочет кочевать, не пожелает свесть знакомство с теми женщинами, которые перебираются с армией с места на место, а одиночество невыносимо, ибо даже самый преданный супруг, будучи постоянно занят службою, не сможет заменить женщине прелестей живого общения с окружающим миром. И она восстанет, не сразу, конечно, но лучше бы так, потому что до этого в наемной неуютной квартирке поселятся сначала скука, потом раздражение, за нимрасстроенные нервы и, наконец, недоверие, от которого до неприязниодин шаг. Печальную картину нарисовал, но поверьте, это сама жизнь. Она все время норовит ввести нас в заблуждение и не прощает тех ошибок, что совершаем мы по ее наущению. Ведь не будете Вы служить в Петербурге век. Чтобы расти, чтобы развиваться, необходимо будет сменить полк, отдать дань армии. Так, юноша-мореход не сделает жизнь на берегуему непременно нужно плавание, и потом он снова приветствует родину уже зрелым умудренным капитаном. И дети, дети! Подумайте о них. Какая огромная ответственность ложится на нас с появлением этих доверчивых беспомощных существта самая ответственность, которая движет сейчас мое перо.
Я понимаю, Вы, верно, возразите мне, воскликните: Любовь! А как же любовь? Что делать с ней? И я дерзну ответить Вам: ее нет, не существует, хотя Вам кажется, что сердце подсказывает обратное. Литература выдумала ее, но не воплотила, а, как известно, литератураэто более игра холодного ума, нежели результат душевных движений. Но я знаю иную любовьту, о которой в книгах не сказано ни слова. Это настоящее чувство, оно не так восторженно, зато устойчиво, не столько опьяняюще, сколько постоянно. И Вы узнаете ее, поверьте старику. А опьянение проходит очень быстр, о и мимолетное удовольствие сменяется раскаянием и головной болью. У Вас вся жизнь впереди, не повторяйте чужих досадных промахов, идите к своей истинной цели и кто знает! Быть может, достигнув ее, обретя подлинное счастие, Вы добрым словом помянете и это мое послание»
Так у тебя есть сестра? спросил я Неврева.
Прочел? он приподнялся с дивана, на котором лежал, заложив руки за голову.
Так точно.
И понял?
Чего же здесь непонятного?
У меня была признаться ли?.. право же, так это глупо была последняя надежда, точнее, и ее не былоя сам ее выдумал Сыграть, сыграть, чего не бывает, столько историй на слухув одну ночь становятся богачами. Смешно, конечно. Деньги твои я все спустил до копейки, да и своих сто рублей туда же. Так оно и должно было случиться, я не Плещеев, но я думал: а вдруг? мало ли что?
По мне уж лучше синица
Так нету синицы-то, перебил он меня.
Теперь я осознал, в какую крайность загнала Неврева жизнь, которая казалась мне такой мягкой, податливой, с задорным личиком той актрисочки, что недавно крестила меня на особый лад в пропитанной духами комнатке, на незнакомой улице.
Как это было странно, что мы мучительно старались свалить вину на бедность, хотя оба смутно чувствовали, что нехватка средств лишь одна сторона монеты, а если уж говорить открыто, так это называется «он ей не пара», и мне даже показалось, что это суровое заключение было определено задолго до того, как Неврев обнаружил свои чувства.
Вот сидим мы с ним, одинаковые во всем, даже роста одного, но одинаковые до тех лишь пор, пока на нас мундиры и сапоги. Что мог я поделать? Чем был я в состоянии помочь ему? Не мог же я поменяться с ним ролями и сделаться в одночасье Владимиром Невревым с тем, чтобы он назывался мною, а главное, воспользовался некоторыми преимуществами, которыми обладал я по праву рождения. На мгновенье я представил, что был рожден не в уютном московском доме под возбужденные возгласы собранных по всему городу повитух, а на жесткой лагерной койке или на окраине уездного городишка, и меня пробрал озноб.
* * *
Прошло с лишним два месяца. Когда я постиг, что Неврев обложен обстоятельствами, как волчица поджарыми легавыми, то всем своим видом я принял живейшее участие в том, чтобы сбить со следа этих самых животных. То я вызывался идти к этому Сурневу и говорить с ним сам не знаю о чем, то порывался увидеть мифическую Елену, самое имя которой располагало к войне, и выяснить, не бесполезны ли мои глупые и пустые старания, а то предполагал дерзкие, но завораживающие своей романтичностью планы похищения, венчания в бедной и далекой деревенской церквушке, которую не в силах отыскать и Господь Бог, не говоря уж о родителях и властях. Все эти планы были, конечно, бредом, однако мне казались вполне осуществимыми, главным образом потому, что возникали они обычно тогда, когда бывал я пьян.
Нельзя этого, это сказки, вежливо и терпеливо твердил Неврев. Я и сам где-то в глубине души понимал неумолимую правоту его возражений, однако мне хотелось показать ему свою дружбу, выказать расположение. К тому же меня обдавало чарующим дыханием чужой тайны. То, что давно волновало мне грудь, теперь вдруг стало рядом, пусть не со мной, но с моим приятелемв то время для меня это было одно и то же. Но иногда меня злила его обреченность, и тогда я говорил, повторяя, наверное, слова развязного Ламба:
Ну, полно, какая радость убиваться. Того не стоит.
Да ты знаешь ли, что́ это такое? спросил он как-то.
Я призадумался. Мой любовный опыт ограничивался одним довольно тусклым эпизодом. Скажу о нем два слова. Привлекла меня одна из барышень Локонских, старшая Елизавета, этакая львица в семнадцать лет. Несколько раз протанцевав с нею французскую кадриль, я незаметно для себя сделался как будто таким близким знакомым, что уже подразумевалось и другое, более захватывающее качество этого дружества. Быстрота, с которой все это происходило, а главное, отсутствие того трепета, о котором столько я читал, смутили меня. Ей в альбом я записал стихотворение, сочиненное еще в университете и бережно хранимое для подобных оказий:
В моей крови смешались дико
Все крови кочевых племен,
И скрып кибиток всех времен,
И стертый лик мой многоликий
Страстями не обременен.
Во мне царит противуречье:
То я монгол, то я казах,
Но вы не восклицайте: «Ах»,
А вдруг оседлость Междуречья
Отыщете в моих глазах.
Я был весь намек, но недоговоренный, онаожидание, но не слишком доверчивое. «Кто знает, сказала она многозначительно, глядя мне в лицо своими чудными, но ничего не выражавшими глазами, кто знает, может быть этот знак вашей дружбы имеет для меня совершенно особое значение». На том мы и расстались
* * *
Полутемная в любую погоду, дядина библиотека сделалась для Неврева настоящим прибежищем от мира снаружи, к которому не было у него ключа. Это было место, располагающее не к работе, а скорее к тихой бездейственной печали. Высокие, до самого потолка, шкапы, плотно уставленные тиснеными переплетами, на которых неярко поигрывала позолота выпуклых корешков, странным образом приглушали страсти, намерения, порывы и беспокойство. Оставалась только вялая мысль, переползающая вместе с глазами с полки на полку, из одного темного угла в другой, еще более темный. В солнечный полдень здесь всегда царил вечерний полумрак. «Мы знаем всё, со снисходительной улыбкой книги как бы покачивали головами своих невидимых сочинителей, мы написаны людьми, которые видели всё, и таких как вы, с вашими бедами, лишь облаченными в другие одежды, и других, более удачливых, про которых тоже есть что сказать, и таких, которые присмирели и стали неопасны, разбросанные черной краской на наших неразрезанных страницах». И этот парад человеческих страстей, облеченных в слово, как будто тушил пожары, устранял наводнения и останавливал землетрясения души, так что человек, вместо того чтобы проваливаться в зловещую черную трещину отчаяния, вместо того чтобы взлетать высоко вверх от холодящего хохота земли, чувствовал себя примерно так, как чувствует себя дремлющий путешественник, незаметно покрывающий версты неровной дороги в коляске с хорошими рессорами. Вместе с тем, небольшое пространство библиотеки дарило надежду, а главное, давало понять, что она может сбыться. Сладостное томление охватывало нас, тонувших в глубоких креслах, когда стопка за стопкой перебирали мы тома, со страницами сухими, как ломкие кленовые листы, которыми были они переложены. Мы полагали себя в октябрьском лесупокойном, влажном и обреченном.
Что́ же ты будешь делать теперь? спросил я как-то у Неврева.
Что́ же мне делать? отвечал он с мрачной иронией. Разве жениться на дочке какого-нибудь откупщика, удушить ее через год Нет, всё это блажьвсе эти мои чувства. Только ухмылятьсяэто еще можно. Чего же я хотел?.. Ты послушай только, чего хотел недавний владелец тридцати душ! он говорил это, глядя не на меня, а куда-то поверх моей головы, встречаясь рассеянным взглядом с веселыми молодыми глазами дяди на акварельном портретике, заставленном за стекло шкапа. У меня возникло ощущение, что и говорил-то он всё не для меня, я, однако же, слушал, не нарушая его речи ни шорохом подошвы, трущейся об пол, ни скрыпом пружины, ни шелестом непослушных страниц.
Мой бедный отец, сказал он, и смерть егоне смерть героя, а гибель уставшего, больного душевно человека. Он имел за собой деревеньку душ в шестьдесят, тех самых, что должны были мы с сестрицей разделить по достижении совершеннолетия. Мать моя не имела, кажется, ничего, я ее совсем не помню Зловонный лагерьвот мое детство. Отец служил всю жизнь, да так ни до чего хорошего не дослужился. Мы с сестрою как два испуганных чумазых зверька следовали за ним, меняли Дорогобуж на дикие степные лагери, ихна белорусские местечки, терявшиеся между болот, и так без конца. Помню, когда я впервые увидел Одессупервый большой город в своей жизни, то едва ли не был уверен, что очутился прямо в ну, не умею сказать. Но эти местечки, эти ужасные дыры, где единственный огонек после восьми вечерасвеча в палатке дежурного офицера, единственный светлуна на штыке часового. Степь вокруг, темень непроглядная, а днем пыльные, бесцветные, чахлые деревца, мучительно выживающие на иссохшей почве Отец долго терпел, но, верно, однажды он понялжизнь не удалась, надежд никаких не было, однако он был упрям (в хорошем, впрочем, смысле), в деревню не хотел удалиться и продолжал тупо цепляться за службу. Он начал пить, сначала понемногу, потом все больше, не таясь, никого не стесняясь, так развязно, что под конец он пил уже одинофицеры избегали его общества.