Фиорды. Скандинавский роман XIX - начала XX века - Яльмар Сёдерберг 3 стр.


Ей не то что развлечений не хватало, а той звонкой жизни в звонком столичном воздухе. Здесь же, в глуши, жизнь была глухая, тихаятишина в мыслях, словах, взглядах, во всем, так что оставалось уныло слушать себя и себя, как бессонной ночью слушаешь тиканье маятника. А знать еще к тому же, что там, в Копенгагене, жизнь идет, как прежде,да ведь это все равно, что слушать, как музыка, несущаяся из бального зала, замирает в ночной тиши над твоей собственной могилой!

Ей не с кем было поговорить; тут никто не различал тех полутонов в ее словах, которые и составляют главную прелесть беседы; конечно, ее понимали, говорилато она податски, но понимали с той унылой приблизительностью, с. ракой схватывают непривычную для слуха чужеземную речь.

Никто не угадывал, в кого или во что метила она, вдруг ударив пот на это словцо, не подозревал, что вот эта фразацитата, а вот этот пассажпереиначенная ходячая острота. У самих у них язык был добросовестно худосочен до того, что во фразе проступали ребра грамматики и все слова употреблялись так буквально, будто только что повылезли из лексикона. А уж как они произносили «Копенгаген»! То таинственно понижая голос, будто это такое место, где живьем пожирают младенцев, то отрешенно, будто это город в какойнибудь Африке, то с гордой торжественностью, будто речь идет об освященных веками камнях Ниневии или Карфагена. Пастортот и вовсе называл его только «Аксельстад», и притом таким нежновосторженным тоном, будто поминал давнюю возлюбленную. И никто ни за что не скажет просто «Копенгаген», разумея всегонавсего город, протянувшийся от Западных Ворот до таможни, по обе стороны Восточной улицы и Новой Королевской площади.

И таквсё, что бы они ни говорили, да и всё, что бы они ни делали.

Всё, решительно всё в Лёнборгорде претило ей,трапезы по солнечным часам, запах лаванды в шкафах и комодах, спартанские стулья, провинциальная мебель, которая жалась по стенам, словно боясь людей; ну, а воздухвоздух тоже злил Эделе, ибо стоило ей выйти погулять, в платье и волосы забивался такой крепкий запах сена и полевых цветов, будто она провела целую ночь па сеновале.

И еще, конечно, очень приятно, когда тебя называют тетей. Тетя Эделе!

Какая прелесть!

Понемногу она с этим свыклась, но сперва относилась к Нильсу с видимой холодностью.

Нильсу было все равно.

Только както раз в воскресенье, в начале августа, Люне с женой уехали к соседям, и Нильс остался один с фрекен Эделе. Утром Эделе попросила Нильса нарвать ей васильков, но он позабыл и вспомнил только к вечеру, когда гулял с Фритьофом. Он быстро нарвал букет и побежал ей отдать.

В доме было тихо, он решил, что тетя спит, и стал тихонько пробираться по комнатам. На пороге залы он замер и совсем уже тихонько двинулся к двери Эделе. Залу наполнял солнечный свет и тяжелый миндальный запах цветущего олеандра. Тишину нарушали только всплески золотых рыбок в аквариуме.

Нильс перешел залу на цыпочках, прикусив язык.

Осторожно взялся он за дверную ручку,она нагрелась на солнце и обожгла ему пальцы,и медленно повернул ее, жмурясь и морща лоб.

Он приотворил дверь, нагнулся и положил букетик на стул, у самого порога. В комнате стоял полумрак, будто задернули гардины, и воздух набух запахом розового масла.

Наклонясь над букетом, он видел только светлую циновку на полу, карниз под окном и лакированную ножку ночного столика, но когда выпрямился, чтобы уйти, он заметил тетю.

Она лежала на зеленом, как море, атласе софы в странном цыганском платье. На спине, запрокинувшись, лежала она, вытянув шею, и длинные, распущенные пряди перевешивались через край софы и падали до полу. Искусственный цветок граната вынесло этим золотым каскадом и прибило к темному островукожаному башмачку.

Наряд был разноцветный, но все цвета приглушены. Лиф матовой плотной ткани, отливающей синим, розовым, оранжевым и серым, туго обхватывал белую шелковую рубашку с очень широкими рукавами до локтей. Шелк чуть отдавал розовым и был заткан редкими золотыми нитями. Юбка палевого бархата без каймы и сборок свободно лежала вокруг нее косо сбегавшими с софы складками. Ноги от колен были голые, а обе лодыжки она обвила снизкой бледных кораллов. На полу лежал раскрытый веер, на котором были нарисованы игральные карты, и чуть подальше пара шелковых темных чулок, один свернулся, а другой вытянулся во всю длину, выставляя красный шов и еще храня форму ноги.

Нильс взглянул на нее, и в то же мгновенье она его заметила. Невольно она шевельнулась, как бы собираясь привстать, но передумала и только слегка повернула голову, с улыбкой вопроса глядя на мальчика.

    Вот, это вам,ответил он и подошел к ней с цветами.

Она потянулась к ним, прикинула, как сочетаются они с красками ее наряда, пролепетала «немыслимо» и уронила их на пол.

И отстраняющим жестом запретила Нильсу их поднимать.

    Дайка мне вот это,сказала она и кивнула на красный флакон, лежавший у нее в ногах на скомканном носовом платочке.

Нильс подошел, весь красный, и когда склонился над белыми, нежными, округлыми ногами, над узкими, длинными ступнями, в тонкости которых была почти одухотворенность, присущая руке, у него закружилась голова, а когда одна из ступней вдруг шевельнулась, он едва не упал.

    Где ты нарвал васильков?спросила Эделе.

Нильс очнулся и обернулся к ней.

    Во ржи у пастора,ответил он и сам испугался звонкости своего голоса. Не поднимая головы, он подал ей флакон.

От Эделе не укрылось его смятенье, и она озадаченно рассматривала его. Потом вдруг она залилась краской, приподнялась на локте и спрятала ноги под юбку.

    Ступай, ступай, ступай,проговорила она сердито и смущенно, при каждом слове окропляя его розовым маслом.

Нильс послушался.

Как только за ним затворилась дверь, она тихо спустила ноги с софы и принялась с любопытством их разглядывать.

Почти бегом, спотыкаясь, бросился Нильс через все комнаты в детскую. Он был сам не свой, ноги стали ватные, в горле застрял комок. Он упал на диван и закрыл глаза, но не мог забыться. Странная тревога нашла на него, он дышал с трудом, будто не мог отдышаться от страха, и свет томил его сквозь сомкнутые веки.

Понемногу все изменилось; словно теплое, тяжелое бремя налегло на него и прижало к дивану. Так бывает во сне, когда ктото зовет тебя, и ты рвешься идти за ним, но не можешь и пальцем шевельнуть, и тоскуешь, мучишься желанием идти, и в неистовство приходишь от этого призыва. И Нильс вздыхал тяжко, как в горячке, потерянно озирался, и никогда еще не было так пусто и грустно у него на душе, никогда еще не было ему так одиноко.

Потом он сел у окна, в солнечных лучах, и заплакал.

С того дня Нильс в присутствии Эделе испытывал тревогу и счастье. Она уже не была просто человек, как другие, но высшее, небывалое существо, обожествленное тайной красоты, и он холодел от радости, глядя на нее, мечтая упасть к ее ногам и целовать ее следы в блаженной приниженности; но порой эта молитвенная истома делалась так сильна, что требовала внешних знаков поклонения, и тогда, улучив минуту, он крался в комнату Эделе и осыпал наперед назначенным несметным числом поцелуев коврик подле ее кровати, башмачок или другую святыню.

Особенной милостью судьбы считал он, что в это самое время его воскресную курточку разжаловали в будничную, ибо оставшийся в ней запах розового масла стал чудесным талисманом, вызывавшим ясный, как в зеркале, образ Эделе, какой он увидел ее тогдана зеленой софе, в маскарадном наряде. В его рассказах стала го и дело возникать эта картина, и бедному Фритьофу теперь спасу не было от босоногих принцесс; пробирался ли он сквозь заросли первобытной чащи, принцесса окликала его со сплетенных лиан, искал ли он в горной расщелине прибежища от урагана, она манила его к себе на ложе нежнобархатного мха; взламывал ли он могучим ударом сабли, весь в пороховом дыму и крови, дверь пиратской каюты,и снова тут лежала она, на зеленой капитанской койке. Принцессы эти ужасно ему надоели, и он недоумевал, отчего они вдруг стали так необходимы славным героям.

Как бы высоко ни возносил человек свой трон, как бы уверенно ни надвигал на свое чело тиару гения и исключительности, никогда не может он быть спокоен, что в один прекрасный день вдруг не захочет, подобно царю Навуходоносору, ходить начетвереньках и щипать траву в обществе обычной полевой скотинки.

Эта беда и приключилась с господином Бигумом, когда он простонапросто влюбился во фрекен Эделе. Что толку было ему подтасовывать мировую историю ради оправданья своей любви, что толку называть Эделе Лаурой, Беатриче, Витторией Колонна? Ведь все нимбы, которыми венчал он свою страсть, гасли, не успевал он возжечь их, в неумолимом свете той истины, что влюблен он в красоту Эделе и что пленили его не качества ее ума или сердца, но, напротив, ее изящество, ее легкий светский тон, ее самоуверенность, и дажеувы!ее милое бесстыдство. Да, именно такая любовь и должна была всего верней неприглядно показать ему непостоянство природы человеческой.

Но что же из того! Что им, вечным истинам и минутным заблужденьям, сплетенным, кольцо с кольцом, в ту кольчугу, какой считал он свои понятия, что им всем до его любви! Онисоль жизни, ее суть и сила,так пусть же померятся силой с его любовью и, если окажутся слабей, разобьются, ну, а если сильней

Но они распались, разлезлись, они расползлись, как гнилая пряжа. Где было им ее победить! К чему ей вечные истины? А неоспоримые сужденьямного ль они ему помогли? И разве удалось ему заворожить ее мыслью, проникающей непостижимые глубины? Все, чем владел он, утратило цену. Да сияй его душа хоть стократ ярче самого солнца, что пользы в ее блеске, раз он скрыт безобразным нищим плащом Диогена? О, форма, форма, дайте мне форму, дайте мне эти тридцать сребреников за все сокровища моей души, дайте мне тело Алкида, плащ ДонЖуана и звание камерюнкера!

Но чего у него не было, того не было, и Эделе ничуть не нравились ни его неуклюжая философичность, все движения жизни обнажавшая до варварских абстракций, ни его способ выражаться с редкой самоуверенностью, всегда шумной и неуместной, как барабан в нежном концерте. Его вечное напряженье, вечная готовность его мысли тужиться над всякой безделицей, как силач над тяжелой гирей, только смешили ее, и она досадовала, когда в праведном усердии он нескромно выдавал едва задетое беседой инкогнито какогонибудь чувства, невоспитанно называя его собственным именем в тот самый миг, когда оно уже спешило ускользнуть от него и скрыться за поворотом разговора.

Бигум слишком хорошо знал, какое невыгодное производит он впечатление и насколько безнадежна его любовь, но знал так, как знаешь, когда всей душой уповаешь на то, что знанье твое ложно. Остается ведь еще чудо, и хоть чудес не бывает, отчего бы ему не произойти? Почем знать? Быть может, тут ошибка, быть может, твой рассудок, чутье, твои ощущенья против всякой очевидности обманывают тебя? И не лучше ли очертя голову кинуться за болотным огоньком надежды, блуждающим над бродилом наших страстей? Лишь когда сомненье останется за дверью и дверь эта с шумом захлопнетсялишь тогда вопьются тебе в грудь ледяные когти несомненности и медленно, медленно станут нащупывать в твоем сердце тоненькую нить надежды, на которой держится счастье, и нить оборвется, и то, что держалось на ней, разобьется вдребезги, и страшный крик отчаяния огласит пустоту.

Но пока сомневаешьсяне отчаиваешься!

Золотым сентябрьским днем сидела Эделе на старинном крыльце, которое пятью широкими ступенями спускалось из гостиной в сад. Сквозь распахнутую стеклянную дверь за ее спиной красно и зелено сверкал дикий виноград, увивавший стены. Она прислонилась головой к стулу, заваленному большими черными папками, н обеими руками держала гравюру. Цветные листы с воспроизведением византийских мозаик, на которых царили золото и лазурь, разлетелись по блеклой зелени тростникового половика у порога и по темнодубовому паркету гостиной. Подле нижней ступеньки лежала белая широкополая шляпа; Эделе сидела простоволосая, с витым золотым цветком в прическе, одного рисунка с высоко надетым на руку браслетом. Белое платье матовой ткани в узкую шелковистую полоску было оторочено серым и оранжевым шнурком из синельки и украшено бантами тех же цветов. Светлые митенки доходили ей до самых локтей. Они были того же серого шелка, что и башмачки.

Сквозь склоненные ветви векового ясеня на крыльцо тек солнечный свет, пробивал прохладную тень струями золотой ныли и светлыми пятнами падал на ступеньки, стены и двери, так что сквозь прорванную тень ярко светились и белизна белого платья Эделе, пурпур ее рдеющих губ, и янтарь ее янтарных волос. И кругом сияло еще множество красокзолото, лазурь, зеркальный блеск стекла, темный дуб паркета и краснозеленая пестрота винограда.

Эделе выронила гравюру и безнадежно подняла жалобный взор к небу, и этот взор заменял вздох, ибо она так устала, что ей и вздохнуть было трудно. Потом она села поудобней, словно отстраняя все вокруг и прячась в себе.

В эту самую минуту на дорожке показался господин Бигум.

Эделе взглянула на него, сонно щурясь, совсем как ребенок, который уютно пригрелся, и ему хочется спать, и шевельнуться лень, и только любопытство не дает закрыть глазки.

Господин Бигум был в новой касторовой шляпе; он совершенно углубился в себя и так размахивал рукой, зажав в ней томпаковые часы, что тонкая серебряная цепочка грозила вотвот оборваться. Вдруг он чуть ли не вонзил часы в карман, тряхнул головой, досадливо дернул себя за обшлаг и бросился дальше, сердито мотаясь на ходу и всем лицом выражая бессильный гнев, какой кипит в человеке, когда он спасается от собственных мучительных мыслей и знает, что ему никуда не деться от их навязчивости.

Шляпа Эделе, белым пятном лежавшая на темной дорожке, остановила его бегство. Он бережно поднял ее обеими руками, тотчас заметил Эделе и, подыскивая подходящую фразу, застыл, держа и не отдавая шляпу. Ни одна мысль не приходила ему на ум, ни одно слово не шло с языка, и он уставился прямо перед собой с глупейшим видом немого глубокомыслия.

    Это шляпа, господин Бигум,сказала Эделе, чтобы самой не смешаться изза неловкого молчания.

    Да, да,воскликнул учитель пылко, словно в восторге оттого, что и она заметила поразившее его сходство; но тотчас же он густо покраснел, поняв всю нелепость своего ответа,Она тут лежала,поспешил он прибавить,вот тут, на земле, она лежала вот так.И он нагнулся и показал, как лежала шляпа, совсем уже потерявшись, не сознавая неуместности своих суетливых стараний и почти осчастливленный возможностью наконецто себя выразить. И все стоял со шляпой в руках.

    Вы ее себе оставите?справилась Эделе.

Бигум не находился с ответом.

    Я говорю, отдадите вы мне ее или нет?пояснила она.

Бигум поднялся на две ступеньки и подал ей шляпу.

    Фрекен Люне,сказал он.Вы думаете!.. Вы только не подумайте, фрекен Люне молю вас, выслушайте меня, то есть нет, я ничего не говорю, но вы только меня выслушайте, сделайте божескую милость! Я люблю вас, фрекен Люне, несказанно, несказанно люблю! Так люблю, что и сказать нельзя. О, если было б слово, способное вместить восторженный страх раба, вдохновенную улыбку мученика, невыразимую тоску изгнанника, вечного изгнанника, по родине, только это слово могло бы передать, как я вас люблю. О, дайте мне сказать, выслушайте меня, не перебивайте, не отталкивайте меня! Не думайте, я не оскорблю вас безумной надеждой, я знаю, что я такое в ваших глазах, как я жалок и противен нам, да, противен. Я не забываюсь, я помню, что я так беден,нет, выслушайте меня!так беден, что вынужден держать в богадельне родную мать, да, вынужден оттого, что нищ, как церковная крыса. Да, фрекен, и я служу брату вашему из насущного хлеба, но есть мир, где я властелин, могучий властелин, гордый, богатый, да, богатый, фрекен, там я осиян победным венцом, и там я благороден, я облагорожен той жаждой, что подвигла Прометея похитить огонь у небожителей, и там я брат всем, всем титанам духа, каких носила земля, каких она еще носит, о, я понимаю их, как может понять только равный; им не воспарить на высоту, недоступную для моих крыл. Вы понимаете меня? Вы верите? О, не верьте, не верьте, все неправда, я всего лишь низкорожденный гном, фрекен, глаза ваши вас не обманывают. Все кончено; страшный бред любви загубил меня, подрубил мне крылья, дух мой утратил пронзительную зрячесть, сердце во мне иссохло, душа исходит кровью, пустеет, теряет последнюю смелость, о, спасите меня от меня самого, фрекен, сжальтесь, не смейтесь надо мною, плачьте, плачьте обо мне, ведь это горит Рим!

Назад Дальше