Он рухнул на колени посреди лестницы. Он ломал руки. Лицо у него побелело, исказилось, зубы были стиснуты от боли, глаза наполнились слезами, и весь он корчился от задушенных рыданий, которые вырывались только сиплыми вздохами.
Эделе продолжала сидеть.
Полноте вам,почти с участием сказала она,Полноте, ну можно ли так распускаться, будьте же мужчиной, слышите? Встаньте, погуляйте по саду и попытайтесь прийти в себя.
И вы никак не можете меня полюбить?едва слышно простонал Бигум,О, как это страшно! В моей душе нет ничего, что я не растоптал бы, не убил бы ради любви вашей! Нет! Если бы меня обрекли на безумие, и в безумных грезах мне явились вы, и были бы моя, я сказал бы: «Вот мой мозг, расстрой его дивное строенье, разорви тонкие волокна, которыми мое существо привязано к сияющей колеснице духа человеческого, и пусть я рухну под ее колеса н тину хаоса, и пусть она раздавит меня, а других умчит по стезе славы». Понимаете ли вы! Понимаете? Да если б даже ваша лю- Гювь сошла на меня развенчанная, лишенная блеска невинности, униженная, искаженная, больная, и тогда бы я принял ее коленопреклоненно, как Святые Дары. Но к чему все лучшее во мне? Оно бесполезно, как и все дурное. Я взываю к солнцу, а оно не светит, я взываю к камню, а он не отвечает. Ответить? Да что тут можно ответить? О, мои несказанные муки, переворачивающие во мне все нутро, мои страданья только коробят вас, только обижают мелкой, холодной обидой, и вы смеетесь в душе над несообразной страстью жалкого учителишки.
Вы несправедливы ко мне, господин Бигум,сказала Эделе и поднялась (Бигум тоже поднялся),мне не смешно: вы спрашиваете, нет ли надежды, я отвечаю: надежды нет, и над чем же тут смеяться? Но позвольте мне сказать вам одно. С той самой минуты, как вы стали думать обо мне, разве могли вы не знать, каков будет мой ответ, и вы его знали, ведь правда? Вы все время знали, но все мысли и все желания ваши вы устремили к цели, о которой знали, что она недоступна. Меня не обижает ваша любовь, господин Бигум. Я ее осуждаю. Многие поступают в точности, как вы. Мы закрываем глаза, мы не хотим видеть правды, мы затыкаем уши, мы не хотим слышать отказа, мы хотим позабыть про глубокую пропасть, которая отделяет нашу жажду от того, чего мы жаждем. Нам подавай нашу мечту. Но жизнь знать ничего не хочет про наши мечты, ими ее не победить, и вот уже мы стонем над пропастью, а она от наших стонов не уменьшилась, она та же, что прежде, она не изменилась; зато мы изменились, мечтами мы разбередили, разожгли себя до крайности, до последней крайности, а пропасть остается, и все в нас томится и рвется преодолеть ее. Но нет, всегда нет, всегда отказ, и ничего больше. Если б только вовремя остеречься, но уж поздно, мы несчастливы.
Она смолкла, будто очнулась. До сих пор голос ее был ровен, задумчив, она говорила почти как сама с собой, теперь он зазвучал отчужденно, холодно, жестко.
Я не в силах помочь вам, господин Бигум, вы не можете быть для меня тем, чем хотели бы, и если вы оттого несчастливы, будьте несчастливы, если вы страдаетестрадайте, комуто надобно же страдать. Сделавши человека своим божеством и владыкой своей судьбы, нельзя не склоняться перед его волей, но никогда не следует творить себе кумира и отдавать ему во власть свою душу, ведь есть боги, которые не желают сходить с пьедестала. Образумьтесь, господин Бигум, бог ваш так мал и так мало достоин поклоненья, отвернитесь от него и будьте счастливы с какойнибудь сельской девой.
Она едва заметно усмехнулась и ушла в гостиную, Бигум убито смотрел ей вслед. С четверть часа еще бродил он подле лестницы, все сказанные слова еще звенели в воздухе, она только что ушла, тень ее витала над ним, его мольбы еще могли достигнуть ее слуха, еще не все было потеряно. Но вот появилась горничная и собрала гравюры, унесла стул, папки, половиквсе.
Тогда ушел и он.
У открытого окна мезонина сидел Нильс и не отрываясь смотрел на него. Он слышал разговор от слова до слова, и лицо у него было испуганное, и он дрожал. Впервые он испугался жизни, впервые понастоящему понял, что, когда она кого осудила страдать, это не угрозы, не выдумки, но быть осужденному на дыбе, и мучиться и нечего ждать ни чудесного избавленья, как в сказке, ни счастливого пробужденья, как от страшного сна.
Вот что открылось ему тоскливым предчувствием.
Осень была нехороша для Эделе, зима совсем подорвала ее силы, и когда пришла весна, она не застала ни бедного, хилого росточка, который могла бы беречь, лелеять, вылечить, но одно увяданье, которого никакой лаской, никакой заботой нельзя ни остановить, ни даже отсрочить. Весна только и могла, что омыть своим светом потухшие чертытак вечерняя заря медленно гаснет на уже холодном небе.
В мае все было кончено, в яркий, синий день, один из тех дней, когда ни на миг не умолкнет жаворонок и рожь растет так, что глазам видно. Под ее окном стояла вишня в цвету. Снежные букеты, снежные венки, купола, арки, гирлянды из снега, белый замок на бездонной лазури.
Она в тот день почувствовала такую слабость и вместе такую странную, удивительную легкость; и она знала, что ее ждет, потому что утром еще послала за Бигумом и с ним простилась.
Из Копенгагена приехал статский советник, весь день просидел у ее постеликрасивый, седой старики держал свою руку в ее ладонях. Он молчал, лишь время от времени шевелил рукой, и она сжимала ее, поднимала на него взгляд, и тогда он улыбался. Брат тоже был при ней безотлучно, подавал лекарства, не знал, чем бы помочь.
Она лежала тихотихо, сомкнув веки, и картины невозвратной жизни проносились перед ней; буки Соргенфри, красная церковь Люнгбю, по фундаменту выложенная надгробными плитами, белая дача у самого спуска к морю, с зеленым, словно плесенью крашенным заборомвсе вставало в памяти, яснело, мутнело, стиралось, сменялось иными картинами. Главная улица, уже покинутая солнцем, когда на дома, снизу, медленно наползает темнота; и тот странный Копенгаген, каким застаешь его спозаранок, вернувшись изза города, звонкий, суматошный, солнечный; запах фруктов, и дома глядят во все окна, такие немыслимые в свете утра и словно опечатанные тишиной, которой не спугнуть ни шуму голосов, ни грохоту пролеток И милая, темная гостиная, осенний вечер, и она сама, уже совсем одетая для театра, и надо только дождаться остальных, и запах сигар, пламя в камине, его отсвет на ковре, дробь дождя по стеклам, прозябшие кони у подъезда, заунывные выкрики торговца ракушками и сейчас ехать, сейчас будут огни, музыка, праздник
Так настал вечер.
Рядом, в зале, были Нильс с матерью. Нильс стоял на коленях у дивана, зарывшись лицом в темный бархат, сжав руками голову; он плакал громко, навзрыд, он не скрывал своих слез, он весь отдался своему горю. Фру Люне сидела подле. На столе перед нею лежал требник, открытый на заупокойной службе. То и дело она отрывалась от чтенья, склонялась над сыном, утешала его; но Нильс не слушал утешений. Она не могла остановить ни его рыданий, ни отчаянной молитвы.
Но вот в дверях залы показался Люне. Он не сделал никакого знака, лишь серьезно взглянул на них, и оба встали и пошли за ним еледом. Он обоих взял за руки и подвел к постели, и Эделе подняла веки, посмотрела каждому в лицо и только шевельнула губами, будто складывая их в слово; потом Люне отвел жену от постели и сел с ней у окна. Нильс бросился на колени в ногах кровати.
Он тихо плакал и, сложив руки, молился горячо, непрестанно, глухим, страстным шепотом; он говорил Богу, что все надеется: «Я не отступлюсь, Господи, не отступлюсь, пока ты не сжалишься, ты не можешь отнять ее у нас, ты знаешь, как мы ее любим, не надо, не надо, Господи. Ох, как же мне сказать: «Да будет воля твоя»,ведь тогда ты убьешь ее, но ты оставь ее в живых, и я вечно буду тебя благословлять, я все буду делать, что тебе угодно, я буду такой хороший, никогда тебя не ослушаюсь, только оставь ее в живых. Слышишь ты, Господи? Ох, не надо, не надо, пусть она выздоровеет, пока еще не поздно. Я буду буду ах что же мне обещать? О, я вечно буду благодарить тебя, никогда тебя не забуду; только услышь меня! Ты же видишь, она умирает! Слышишь? Отведи свою руку, Господи, я не могу без нее, не могу, пусть она поживет! Позволь ей пожить, нет, ты не хочешь! Неужто не хочешь, о, как же тебе не совестно, Господи»
В саду, под окном, белый вишневый кипень алел в последних лучах заката, алел, как розовый куст. Арка за аркой воздвигся цветочнолегкий храм, и в витражах засинели сумерки, и золотые свечи, несчетные свечи нимбами засветились под зыбкими сводами.
Белая, тихая лежала Эделе, держа в ладонях руку старика. Медленно выдыхала она последние остатки жизни; все слабей поднималась грудь, все тяжелели веки.
Кланяйтесь Копенгагену,едва слышно шепнула она и затихла.
Но последнего ее привета не слышал никто. Даже вздохом не коснулся ее губ привет емувеликому артисту, кого она втайне любила всей душой, но для кого была ничем, лишь пустым именем, знакомым слуху, докучным лицом в обожающей толпе.
И погасли синие сумерки, и бессильно раскинулись руки. Надвигались тенивечера, смерти.
Статский советник склонился над постелью, нащупал пульс, и когда иссякла жизнь, замерла последняя волна крови, он поднял ее побелевшую руку и прижал к губам.
Бедная моя девочка!
4
Одни взвалят горе на плечи и несутсильные натуры, под тяжестью ярма чувствующие свою силу. Другие, послабей, отдаются горю, как во власть болезни; и, как болезнь, охватывает их горе, завладевает ими вполне, сливается с ними в одно, пока не изживет себя и не наступит наконец полное выздоровленье.
Но есть и такие, для чьей души горенасилие, жестокость; кому вовек не научиться видеть в нем свой жребий, испытание, судьбу. Для них оно лишь беспощадное, ненавистное тиранство, и его жало навсегда засядет в сердце у такого человека.
Дети редко когда так горюют, но Нильс Люне горевал так. Оттого, что, весь отдавшись молитве, он побывал лицом к лицу со своим Богом, оттого, что он ползал на коленях у престола, замирая надеждой и страхом, но и твердо веруя во всемогущество молитв, решась не отступаться, покуда не вымолит милости,и все же остался с осмеянной надеждой. Никакой верой не вырвал он у небес чуда, никакой Бог не внял его мольбе, смерть «покойно завладела жертвой, будто никто и не воздвигал в облаках нерушимого вала исступленного молитвословья.
Нильс затих.
Вера его слепо взмыла к вратам небесным и со сломанными крылами рухнула на могилу Эделе. Ибо он верил, верил прямой, необузданной, сказочной верой, такой частой у детей. Дети верят ведь не в упорядоченного, складного Бога из катехизиса, а в могучего ветхозаветного Вседержителя, который так любил Адама и Еву, для кого весь род людской, все короли, фараоны, пророкине более чем послушные, либо непослушные, дети, в яростного, нежного отца, который и гневается, как титан, и добр без меры, который не успел создать жизнь, а уж натравил на нее смерть, который обрушивает на свою же землю хляби небесные, низвергает громы заповедей, какие не под силу им же сотворенному роду, но во дни кесаря Августа, сжалясь над человечеством, посылает сына своего единородного на смерть, дабы он, преступив закон, его же исполнил. К этомуто Богу, у которого всегда наготове чудо, и обращаются дети в своих молитвах. Но вот наступает срок, и они понимают, что те, при Голгофе, кто видел, как потряслась земля и гробы отверзлись, в последний раз слышали его голос, и с тех самых пор, как завеса храма раздралась надвое, миром правит Сын; и начинают молиться иначе.
С Нильсом же этого не случилось.
Правда, он с доверием следовал за Иисусом в его земном странствии, но то, что он во всем подчинялся отцу, был так безвластен, терпел муки такие человеческие, заслонило от Нильса божеское; он видел во Христе лишь исполнителя воли отца, лишь сына божия, не Бога, и оттого молился он Богуотцу, и Боготец предал его в страшную минуту. А коли уж Бог отвернулся от него, то и он отвернулся от Бога. Коли уж тогда Бог его не услышал, то и незачем к нему взывать, раз нет у него милостистало быть, незачем и молить его, и Нильс вырвал Бога из своего сердца.
В тот день, когда хоронили Эделе, он презрительно притоптывал по могильной земле всякий раз, как пастор поминал имя Господне, и потом, встречая его в книгах, слыша в разговоре, мятежно морщил свой детский лоб. По вечерам, перед сном, он холодел от странного ощущенья своего величия, стоило ему подумать о том, что решительно все, взрослые ли, дети ли, молятся в этот час Богу и засыпают с его именем на устах и только он, одинодинешенек, не складывает рук в молитве, только он не возносит ему хвалы; и его не осеняет небесный покров; над ним не бдит ангелхранитель; один, без защиты, вступал он в урчащую пойму тьмы, и тоска расходилась кругами, от постели, все шире и шире; но он не молился, хоть ему до слез этого хотелось, он молчал.
Так осталось на всю его жизнь, ибо он упрямо отверг взгляды, в каких был воспитан, и бежал на сторону тех, кто тщетно тратит свои силы, идя против рожна[1].
Из книг, какие читал он, из всего, чему его учили, следовало, что Бог и Божьелюди, ученьевершат непрестанное победное шествие; и он торжествовал с торжествующими, счастливый своим сопричастием гордым легионам; ибо не всегда ли справедлива победа, не всегда ли победившийспаситель, вожатай, светоносец?
Но теперь ликованье умолкло в нем, он думал теперь заодно с побежденными, чувствовал заодно с разбитыми; он заключил, что из того одного, что победившее прекрасно, еще не следует, что побежденноедурно; и он сделал выбор, решил, что доля побежденного лучше, благородней, и победную силу назвал гнетом и насилием. Он встал против Бога, но как раб, поднимающий руку на законного хозяина, ибо он все еще верил, не мог освободиться от веры.
Учитель его господин Бигум был не из тех, кто спасает заблудшие души. Напротив. Переменчивый философ, зажигавшийся всеми решительно сторонами предмета, нынче одной, завтра совсем иной, он предоставлял к услугам своих учеников подряд все догмы. В сущности добрый христианин, он, если б его заставили отвечать напрямик, что же незыблемо во всей этой текучести, верно, сослался бы на ученье лютеранскоевангелической церкви или на что- нибудь в таком роде; но он вовсе не старался вести учеников по строго означенному пути веры и остерегать их поминутно, что всякий шаг за межевой столб приведет их на стезю лжи и мрака, к погибели и геенне огненной; ибо ревностная забота истовой веры о всякой йоте и точке над «i» была совершенно чужда господину Бигуму. Он веровал несколько артистически и свысока, как позволяют себе такие дарованья, не боясь коечто и коегде чутьчуть сгладить и почти невольно поддаваясь соблазну переиначить и подтасовать; ведь для подобных натур всего важней проявиться и высказаться и, в каких бы сферах ни парил их дух, слышать шорох его крыл.
Такие люди не ведут за собой учеников, но в их преподавании есть полнота, многогранность и та зыбкая всесторонность, которая, если сразу не собьет ученика с толку, непременно толкнет его к самостоятельности, заставит выработать собственные понятия, потому что ребенок ни за что не успокоится на неясном и смутном, ему подай либо решительное «да», либо решительное «нет», «за» либо «против», не то он так и не будет знать, куда ему направить свою любовь и свою ненависть.
Итак, нет твердого авторитета, который бы одернул, осадил Нильса, заставил повернуть назад. Он закусил удила и несется по каждой новой тропке, лишь бы подальше увела мысли и чувства от привычных путей.
Глядеть на все собственными глазами, выбирать собственным сердцем, самому созидать себяда в этом такое новое ощущение силы, и столько новых мыслей роится у него в голове, и чего только не всплывает в душе, столько нежданно новых сторон, и все так чудесно складывается в разумное целое. Настала увлекательная пора открытий; по крупицам, замирая от торжества, страха и робкого счастья, он собирает себя. Впервые понимает он, что он не такой, как другие, робеет этого, делается неловок, застенчив, молчалив. Его смущает любой обращенный к нему вопрос, в каждом слове мерещится ему намек на самые потаенные его свойства. Он научился читать в себе, боится, как бы в эту книгу не заглянули другие, и потому дичится, прячется от взрослых, держится особняком. А все, на беду, сделались ужасно как назойливы. В нем шевелится враждебность против них, этих существ иной породы, и он исподволь присматривается к ним, судит. Прежде были названия: отец, мать, пастор, мельники все было совершенно ясно. Человек скрывался за названьем. Пастор и пастор, больше о нем ничего и не скажешь. Теперь же он увидел, что пастор кругленький, бодрый человечек, что дома он тише воды и ниже травы, так как побаивается жены, а на людях сам себя не помнит от жажды свободы и договаривается чуть не до бунтовщичества, лишь бы позабыть женин недреманный надзор.