Тото же, естественности маловато! Господи, но отчего же это так трудно? Ну отчего нам не быть естественными? О, я вам скажу: смелостивот чего маловато. Ни у художников, ни у поэтов нет нынче смелости не стыдиться человека, как он есть. Вот у Шекспира она была.
Вы же знаете,отозвался Эрик изза статуи.Он не в моем вкусе. Для меня это все чересчур. Он так тебя закружит, что света белого невзвидишь.
Тут я с тобой не соглашусь,с упреком возразил Фритьоф,но только,и здесь он робко улыбнулся,я не назвал бы неистовство великого английского поэта рассчитанной и разумной смелостью художника.
Неужто? Ох, насмешили!Она от души расхохоталась, встала и прошлась по ателье. Потом вдруг остановилась, протянула руки к Фритьофу, выпалила:Благослови вас Бог!
И так и покатилась со смеху.
Фритьоф чуть не разобиделся, но уйти разобиженным было б мелко, к тому же он говорил так верно, а дама была так хороша. Потому он остался и завел беседу с Эриком, мысленно адресуясь к фру Бойе и стараясь вложить в каждое слово побольше спокойной самоуверенности.
Дама меж тем бродила по дальним углам ателье, чтото задумчиво напевала, и напев то вдруг прерывался трелями, звонкими, как хохот, то плыл торжественным речитативом.
На деревянном ящике стояла голова юного цезаря Августа; фру Бойе принялась стирать с нее пыль, потом отыскала кусок глины, слепила усы, бородку, кольца в уши и украсила цезаря.
Покуда она всем этим занималась, Нильс, якобы разглядывая слепки на полках, подошел к ней почти вплотную. Она и глаз не повернула, но, очевидно, поняла, что он рядом, потому что, не оборачиваясь, протянула к нему руку и попросила шляпу Эрика.
Нильс тотчас подал ей шляпу, и она водрузила ее на голову Августа.
Шекспир, старенький,проворковала она и потрепала преображенную голову по щеке,Бедный дурачок, сам не знал, что он такое делает. Сидел да тыкал пером в чернила. Посидитпосидит, глядьи Гамлет готов, так повашему?Она приподняла шляпу над бывшим цезарем и матерински погладила его лоб, словно отводя волосы от глаз.Везло старичку, а? Ведь правда, господин Люне, можно отнести Шекспира к разряду удачливых литераторов?
У меня, знаете ли, на него свой взгляд,ответил слегка задетый Нильс и покраснел.
Господи! И у вас свой взгляд на Шекспира! Да что же это такое значит? С нами вы или против нас?И она, сияя улыбкой, стала подле слепка и обняла его за шею.
Не знаю, посчастливится ли моему взгляду (вас удивило уже и то, что он у меня есть) снискать ваше уважение, каков бы он ни был, но осмелюсь предположить, что я с вами и с вашим подзащитным, и все же выскажусь: на мой взгляд, он знал, что делал, все взвешивал и наконец решался. Часто решался он с сомненьем, сомненье осталось заметно в строках, часто решался наполовину, вымарывал, смягчал, не мог быть смелым до конца
И он продолжал в том же роде.
Покуда он говорил, фру Бойе понемногу стала нервничать, беспокойно озираться, нетерпеливо перебирать пальцами, и озабоченное, а затем и страдальческое выражение омрачило ее лицо. Наконец она не выдержала.
Не сбейтесь с мысли,сказала она,только умоляю вас, господин Люне, не выделывайте больше вот так рукойбудто зубы себе хотите вырвать! Хорошо? Ну вот, а теперь говорите, я вся вниманье; и я совершенно с вами согласна.
Зачем тогда говорить?
Как так?
Но если мы с вами заодно?
О, если мы заодно!
Ни он, ни она не вкладывали в последние слова никакого особенного смысла, но произнесли они их с таким удареньем, словно в них бог знает что скрывалось, и на губах у каждого мелькнула тонкая улыбкаотсвет только что проблиставшей остроты,так что оба задумались над тем, что же имел в виду другой, и каждый слегка досадовал на свою недогадливость.
Не спеша они подошли к остальным, и фру Бойе снова опустилась на низенький, стульчик.
Эрик и Фритьоф совершенно исчерпали тему и обрадовались, что им наконецто помешали. Фритьоф тотчас обратился к даме п занял ее любезной беседой. Эрик, как вежливый хозяин, скромно держался в стороне.
Будь я любопытен,сказал Фритьоф,я непременно спросил бы, что это за книга вызвала спор у вас с Рефструпом, когда мы вошли.
Вы спрашиваете?отозвалась фру Бойе.
Спрашиваю.
Ergo?[3]
Ergo,отвечал Фритьоф со смиренным поклоном.
Она подняла книжку и торжественно объявила:
«Хельге». «Хельге» Эленшлегера. Да постойте, какая же песнь? Вот. Русалка у короля Хельге А какие стихи? Те, где Тангкер ложится рядом с Хельге, а он, не совладав со своим любопытством, оборачивается и видит, что с ним рядом лежит невиданной красоты дева, погруженная в сон, вот:
была почти обнажена
И чудной прелести тело
Лишь кисеей прикрыла она,
Что серебром блестела.
И это все, что сообщается нам о красоте русалки, и я решительно недовольна. Тут мне подайте пылкое, настоящее описанье, чтоб я увидела такую ослепительную красоту, от которой бы у меня дух захватило. Нет, пусть меня посвятят в тайны русалочьих чар, а на что мне это тело чудной прелести и кисея, блиставшая серебром? Господи! Пусть она будет голая, как волна, и пусть вберет в себя всю красоту моря. Пусть кожа ее мерцает фосфором, как летняя ночь, а волосы ее пусть опутают меня черным ужасом подводных лесов. Ведь так? Пусть тысячи красок переменчивой воды сверкают и ее взгляде, бледная грудь пусть будет прохладна пронизывающим, страстным холодом глубин, и всю ее пусть омоют баюкающие волны, и пусть поцелуй ее будет как омут, а объятья нежны и хрупки, как пена.
Она ужасно увлеклась и, вся еще во власти темы, смотрела на юных слушателей большими, детски требовательными глазами.
Но ей никто не ответил. Нильс багрово покраснел, Эрик отчаянно сконфузился. Фритьоф, окончательно завороженный,. смотрел на нее с совершенно неприкрытым восхищением, хоть он куда меньше остальных ощущал, до чего она сейчас хороша.
Прошло всего несколько недель, и Нильс с Фритьофом так же исправно зачастили к фру Бойе, как Эрик Рефструп. Кроме ее бледной племянницы, они встречали здесь много молодежи; будущие поэты, живописцы, актеры, архитекторы, все они были художники больше по молодости, чем по таланту, все полны надежд, отчаянны, одинаково готовы к драке и к преклоненью. Встречались среди них и тихие мечтатели, горько вздыхавшие об ушедших идеалах ушедшего времени, но большинство бредило новым, пьянело от новых теорий, себя не помнило от силы нового, ослеплялось его яркостью. Новизну отстаивали тут мучительно горячо, даже до пре- увеличенья, и, может быть, еще и оттого особенно страстно, что никакое новое, как бы велико, всеобъемлюще и всепросветляюще оно ни было, не могло утолить глубокой, странной молодой жажды.
И все равно, в юных душах кипел восторг, и была в них вера в могущество разума, и они захлебывались от надежд, и страстно хотелось красоты, и грудь разрывалась предчувствием подвигов.
Многое потом, разумеется, смазала жизнь, многое стушевала, многое сломала житейская мудрость, а трусость вымела остальное. Но что из того! Что было хорошо, злом не обернется, и что бы ты ни натворил потом, не зачеркнет ни единого яркого дня, не отменит ни единого часа из уже прожитого.
Для Нильса началась какаято странная пора. Услышать, как сокровеннейшие, неясные его мысли высказывает сразу столько народу, увидеть, как его удивительные, необычные воззренья, для него самого лишь туманный, размытый пейзаж с непонятной глубиной, с немою музыкой, вдруг увидеть, как этот самый пейзаж выступает изпод дымки ясный, отчетливый в каждой подробности, перерезанный дорогами, по которым движутся пестрые толпы,казалось уму непостижимо.
Он был уже не сказочный король, одинокий властитель стран, им самим сочиненных, нет, он был один из многих, он был солдат идей, несущий службу у нового. И в руке он держал меч, и над ним реяло знамя.
Удивительная пора! Неясный, тайный шепот твоей души вдруг обращается явственной речью, и ты ее слышишь, и вот уже она гремит, как тысячи труб, грохочет, как палицы по стенам храма, свистит, как праща Давидова, летящая на Голиафа, поет, как победная фанфара. Будто сам ты говоришь чужими устами, с чужой ясностью, с чужой силой и узнаешь потаеннейшее, заветнейшее свое «я»!
Не одна только молодежь проповедовала евангелие разрушения и нового совершенства, были люди и постарше, с положением, с именами, которые признавали все великолепье новизны; они умели говорить куда красней, поминали героев минувшего, тут уж была сама история, история человечества, история духа, одиссея идей. Эти люди смолоду в точности так же увлекались, как те, что молоды нынче; и в точности так же свидетельствовали они тогда о мнившемся им духе; но потом заметили, что голоса их подобны гласу вопиющего в пустыне, что они одиноки; и тогда умолкли. Но великодушие молодежи забывало про то, как они молчали, молодежь помнила только про то, как они говорили, и несла им лавры и терновые венцы, счастливая возможностью преклониться. А те, перед кем преклонялись, не отвергали запоздалого признанья, охотно позволяли себя венчать, себе самим казались великими, о постыдном легко забывали, и давние убежденья, охлажденные неблагоприятством времени, проповедовали снова, с прежней горячностью.
Родня Нильса в Копенгагене, и в особенности статский советник, не одобряли круг знакомства, избранный молодым студентом. Не столько сами новые идеи смущали статского советника, сколько уверенность коекого из молодежи в том, что длинные волосы, высокие сапоги и известное неряшество есть непременная принадлежность идей, и хоть Нильс всем этим не слишком увлекался, советник с супругой бывали озабочены, встречая Нильса в обществе юнцов подобного пошиба, а еще более тем, что скажут на по люди их круга. Но все бы еще ничего; главноеНильс проводил вечера у фру Бойе и ездил в театр с нею и ее бледной племянницей.
И не то чтобы о фру Бойе решительно плохо говорили.
Но о ней поговаривали.
Поговаривали разное.
Она происходила из хорошей семьи, урожденная Конрой, а это была одна из лучших семей во всем городе. И тем не менее она с ними порвала. Намекали, что она встала на сторону своего беспутного брата, которого услали с глаз долой в колонии. Одним словом, разрыв произошел совершенный, и будто бы старый Конрой проклял дочь, и, дескать, у него потом случился ужасный приступ астмы.
И все это, когда она уже овдовела.
Бойе, муж ее, был аптекарь, ученый фармацевт и кавалер Дан- неброга. Он прожил шестьдесят лет и нажил изрядную сумму денег. По слухам, они прекрасно ладили. Первые года три пожилой супруг был без памяти влюблен, потом они отдалились, он занялся своим садом, поддержанием репутации великого человека в холостяцких компаниях, а онатеатром, романсами, немецкой поэзией.
И вот он умер.
Выдержав траур, вдова отправилась в Италию и там провела два года; больше в Риме. Разумеется, никакого она не курила опиума по французским клубам и никогда она не позировала, как Полина Боргезе, а русский князь, застрелившийся в бытность ее в Неаполе, застрелился вовсе не изза нее. Правда только то, что немецкие художники без устали пели ей серенады и что однажды поутру она сидела на паперти на Виа Систина в албанском народном платье и согласилась позировать заезжему художнику; тот изобразил ее с кувшином на голове и рядом со смуглым мальчуганом. Во всяком случае, на стене у ней висела такая картина.
По дороге на родину она встретила земляка, известного критика, который предпочел бы сделаться поэтом. Его считали скептиком, ярким умом, беспощадным и строгим к ближнему, оттого что он и к себе беспощаден. Последним обстоятельством извиняли его непримиримость. Но он был не совсем то, за что его принимали; он вовсе не был так неприятно целен, так безоглядно последователен, как казалось, ибо, хоть он непрестанно воевал с идеалистическим веянием и как только его ни честил, однако ж питал к этому смутному, бесплотному, лазоревомистическому, ненатуральновысокому романтическому бреду куда больше симпатии, чем к более заземленному направлению, за которое ратовал и в которое, кажется, верил.
Против воли он влюбился во фру Бойе, но не признался в своей любви, ибо чувство его не походило на юную, открытую, окрыляющую влюбленность. Он любил ее как существо иного, более счастливого и тонкого состава, и в страсти его была горечь и ожесточение на этот ее состав.
Враждебно, ревниво следил он за ее суждениями и склонностями, вкусами и взглядами, и всеми видами оружия, тонким красноречием, бессердечной логикой, прямой резкостью и тайной насмешкой он боролся за нее, отвоевывал ее, стремился подчинить ее себе. Но лишь только воссияла истина и она стала думать в точности, как он, он спохватился, что выигрыш чересчур велик; что именно с ошибками, заблуждениями, предрассудками и мечтами любил он ее, а не такой, какой она сделалась.
Недовольный собою, ею и целым светом, он покинул родину навсегда.
И тутто она начала его любить.
Посудачить здесь было о чем, и в городе судачили. Статская советница решилась переговорить с Нильсом так, как старой добродетели положено наставлять юного ветрогона, но Нильс только напугал и разобидел статскую советницу, пустясь в рассужденья о тирании общества, свободе личности, плебейской добропорядочности толпы и благородстве страсти.
С того дня он редко показывался у заботливой родни, но тем чаще видела его у себя фру Бойе.
7
Был весенний вечер, солнце, совсем готовое закатиться, красно светило в комнату. Крылья мельницы на валу набрасывали тень на стены и окна, создавая однообразную смену сумерек и светасекунда сумерек, две секунды света.
У окна сидел Нильс Люне и смотрел сквозь черные вязы на горящие облака. Он бродил нынче за заставой, под весенней листвою вязов, по зеленям, по пестрым лугам; все было такое светлое, легкое, небо так сине, так ярок залив, а все встречные женщины на редкость хорошенькие.
Напевая, ступил он на лесную тропку, и вмиг песня лишилась слов, ритм улетучился, замерла мелодия, и тишина напала на него, как обморок. Он закрыл глаза, но свет все равно будто тек в него, мигая в каждом нерве, а прохладнопьяный воздух гнал по жилам настоявшуюся кровь, и уже ему казалось, что все ростки, семена, побеги, что все хлопоты весны, вся ее работа только на то и направлены, чтобы исторгнуть из груди его громкий, громкий крик, и крик этот уже просился из души. И тотчас ему стало трудно дышать от странной тоски.
Теперь, у окна, на него нашла та же тоска.
Он призывал на помощь несчетные образы привычных снов, неясные, нежныелегкие краски, текучие запахи, тонкие звоны натянутыхтого гляди порвутсясеребряных струн,и потом вдруг бездонный обрыв тишины, и все мертвопокойно, красно тлеет и вотвот займется пахучим пламенем. Образы наплывали, путались, вылетали из головы, тоска оставалась.
Как устал он от самого себя, как истомился. От холодных вымыслов, придуманных мечтаний. Да жизньэто поэзия сама! И зачем же одурь праздных измышлений! О, это одна пустота, пустота, какая пустота! Выслеживать вечно себя и себя, гоняться по собственному следу, все по кругу; якобы безоглядно бросаться в поток жизни, а на самомто деле сидеть на бережку и дрожать, как бы твоя дорогая особа вдруг не потонула! Стряслось бы, разразилось быжизнь, любовь, страсть, и чтобы уж не он сочинял, а пусть бы его самого сочиняли!
Он невольно даже рукой махнул, будто от чегото отмахивался. И глубине души его пугала страстьсумбур, ураган налетит и унесет все прочное, выверенное, унаследованное, как сухой листок! Нет, не того просила душа; не костра, который разгорится на ветру и ничего не оставит. Нет, лучше гореть медленно.
Однако жкакое униженье вечно жить вполсилы, в тихих водах, в виду берега, лучше уж буря, буруны, водоворот! Знать бы только, как это делается,и на всех парусах полетело бы его суденышко к бурному морю жизни! А тампрощайте, медленно, по каплям стекающие дни, и что мне до вас, считанные счастливые минутки, и Бог с вами, облачка настроений, кутающиеся в яркие краски поэзии, и вы, тепловатые чувства, которые надобно одевать жарким пухом снов, не то продрогнете, замерзнете до смерти,прощайте и вы, прощайте навеки! Мой путьв тот край, где чувствами горит и цветет сердце, край диких рощ в цвету, и на каждый вянущий побег там двадцать новых, а на каждый цветущийсто еще не распутавшихся!
О, только бы там очутиться!
Он совсем измучился, сам себе опротивел. Необходимо когото увидеть. Но Эрика, разумеется, дома нет, с Фритьофом они уже сегодня виделись, а в театр ехать поздно.