Заворачивай направо! крикнул он Сабино, мчавшемуся в голове отряда.
Проволока тут.
Мачете ее!..
У самой изгороди, почти впритирку, пронесся Сабино, рубанул на скаку изо всей силы, и колючая, в четыре ряда натянутая проволока разлетелась, словно плеть топкой лианы. А когда проскакали все через брешь, обогнал отряд и снова пошел первым.
Они уходили все дальше, мимо чьих-то усадеб, через плантации сахарного тростника, по зеленым посевам, по каменным россыпям, скользким для лошадиных копыт. По пути разузнавали вести, добрые и недобрые, изредка достоверные, чаще ненадежные, сбивчивые, противоречивые. Никто не знал толком, где находятся правительственные войска. Кто говорил: «Тут вот недалеко у них на дороге застава». Кто: «Езжайте прямо, дорога свободная» Часов в десять утра свернули на хутор к приятелю Начо, на привал. Хозяева посадили их обедать. Да и кони выбились из сил, без кормежки и отдыха не сделали бы дальше и шагу.
Старик Немесио, в прошлом участник двух восстаний, сообщил:
В той стороне, что к горам, там ни войск, ни жандармов. А у нас тут целых два отряда патрулируют Но ничего, как начнет вечереть, они скорей на шоссе поворачивают, знаете, что на Санкти-Спиритус, и на сахарный завод дрыхнуть. Стоят они там
Когда бы не кони!.. пробормотал Начо.
Я б вам своих дал. Реквизировали, что станешь делать. Вам лучше всего ночью ехать, а днем на привал. Начальство, оно поспать любит, и жандармы тоже. Чуть стемнело они на боковую!..
А, все один черт! Революции конец, и, значит, самое для нас сейчас подходящее быть завтра в Камагуэе
Вольному воля. Но по-моему, безрассудство это, Немесио повел глазами на Пальмению с младенцем, напомнил: обузой будут.
Э, нет! Раз уж увязалась, поедет с нами Ее тоже, если теперь схватят, не помилуют.
Дело, Начо, твое, смотри сам. Да и головой не я вы рискуете. Помни только: шкуру продырявят заштопать можно, а вздернут на виселицу никакой лекарь не воскресит
Во-во, потому и надо поскорей в другие места подаваться. В Камагуэе леса, и меня там пока что никто не знает
В два часа пополудни сели снова на лошадей на заморенных, замученных. «Обезножели, милые!» вздохнул Кресенсио. К пяти вечера насилу одолели километров шестнадцать, хоть и ехали тропами напрямик и выбирали дороги полегче.
Пробиваясь сквозь заросли высокой травы и редкий кустарник, они приближались к небольшому, всползавшему на бугор леску. Здесь, в надежном укрытии, думали расположиться на отдых. Но только хотели спешиться, как раздался голос Сабино, ехавшего дозорным:
Жандармы! Поверху, впереди!
Без пользы брызнула из-под шпор лошадиная кровь: надорванно, бессильно закричали кони; загнанные, натужившись последней натугой, попытались пойти вскачь, но уже не слушались дрожавшие предсмертного дрожью ноги. Не сделав и двух прыжков, пала лошадь под командиром.
В лес, в лес давайте! Живо! крикнул Начо, а сам кинулся к Пальмении.
Жандармы приближались. Разгадав намерение беглецов, они заспешили отряду наперерез, по тропке, выводившей прямо к лесу.
Захрипел, падая на подкосившиеся ноги, конь Сабино, потекла с морды темная кровь. Издох. Начо приказал бросить коней и залечь тут же, в зарослях дикой травы у опушки.
Стреляйте, стреляйте, нас все равно не достанете руки коротки! проворчал Лонгинос в ответ на первый выстрел жандармов.
Ты гляди-ко, с лошадьми-то что поделалось Здорово они нас подвели!
Ничего, командир, не беда, утешил Сабино. Жандармы в лесу не вояки
Десять человек, не считая сержанта, вмешался в разговор Кресенсио. Поживятся сегодня стервятники! Стая слетится дай бог, из Пласетаса будет видно!
Пальцы Начо впились в винтовку. Метнул взгляд на Пальмению и сына, лицо перекосилось от ярости.
А все ты, за тебя расплачиваемся, проговорил придушенно, давно б места мокрого от них не было, когда б не Тьфу!
Тихо! Идут Лежать не шевелясь! предупредил Кресенсио.
Как мимо пройдут сразу в лес! приказал Начо.
Жандармы шли по свежим следам: выдавала помятая трава. Они были уже шагах в десяти. До беглецов долетали отрывочные слова: «Начо Кочегар», «капрал Лонгинос», «по телефону», и хохот, четко повторяемый лесом.
Начо погладил ствол винтовки. Добрая винтовочка, спрингфилд, Хосе Мигеля подарок.
Не расстраивайся, командир. Покуда живы, в обиду себя не дадим, заверил Сабино. Жаром ударило Начо в виски: почти те же слова, что сказал в Тунас-де-Сасасе Хосе Мигель.
А сигары, что от недоноска этого мне достались, так и не выкурил. Жалко, огорченно вспомнил Кресенсио. Внезапно взгляд его упал на Пальмению, прижимавшую к себе сына. В душе шевельнулось предчувствие недоброго. Он снова кинул взгляд на ребенка. И не успел додумать тревожную мысль: уже распорядилась судьба Нено, до той минуты молчавший, вдруг повел губками и зачмокал.
С белыми, застывшими лицами смотрели они друг на друга, стиснув зубы, сжимая винтовки. Мысль, что сейчас они, может быть, все погибнут, соединила их в одном чувстве, спаяла в монолит. Гулом набатных, подымающих на подвиг ударов передавалось от сердца к сердцу: «Стоять до последнего!» И прояснились в улыбке лица. Только у хмуро молчавшего Начо не разошлись сдвинутые брови.
Лесную тишину прорезал хрустально чистый, звонкий как рожок, голосок Нено. Пальмения, оглушенная, бледная как полотно, машинально зажала рот ребенка рукой.
Жандармы услышали. Вытянули шеи, приложили к ушам ладони не угадают ли, откуда. И разом зашумела поднимаемая трава пошли напролом.
Эй, На-а-чо! Сдавай-а-айся! Лу-у-чше бу-у-дет!
Начо злобно скрежетнул зубами. Стрелять надо, стрелять! А нельзя, Пальмения и ребенок. Мелькнуло в памяти лицо предателя из Гуакакоа: «Ты командир, тебе видней»; и сразу слова старика Немесио: «Не я, вы головой рискуете», «Безрассудство это, днем ехать ночью надо». Не посчастливило! А сколько на себя брал, командовать вызвался!.. Поверили, пошли, как слепые за поводырем. А я? А я их в засаду! Щенок!
Снова зазвенел голосок Нено.
Заткни ему рот! не помня себя, прорычал Начо.
Еще крепче, еще плотней прижала руку Пальмения к личику сына, зажала и рот и нос. Дрожью ужаса отозвался в ее сердце взгляд Начо. Повиновалась без воли, без мысли. Знала: Начо не о своей жизни думает ценил ее недорого, он думает о людях, которыми взялся командовать. И уже не сознавая, что делает, чувствуя только, что виновата, еще сильней сдавила теплое личико сына. Перед глазами поплыло, будто, купаясь, нырнула в воду, и заколыхались вокруг мутные, неясные тени. Тесно стало дышать И она нажала еще сильней.
Как бы сквозь сон донеслось: «Прошли! Теперь в лес!» «Теперь уже ни к чему, поздно»
Словно очнувшись, она обвела глазами белые как мел, косматые, молчащие, будто из страшного сна, лица мужчин. И у себя на руках увидела иссиня-багровое от удушья мертвое тельце сына.
Никто не произнес ни слова. Она тоже молчала. Так прошло время до сумерек.
А когда стало смеркаться, Начо подозвал Лонгиноса.
Они тут на дороге встали заставой и, видно по всему, не снимутся, пока с нами не кончат. Я кое-что разведал У них приказ перестрелять нас как бешеных собак. Перед рассветом они снова тут будут. Лес невелик, и мы в нем все одно что в ловушке, тем более без коней. Всех положат Так что я пойду. Надо со следа их сбить, пусть в другой стороне ищут. В случае, не вернусь, командиром назначаю тебя. И Пальмению на тебя оставляю Ну, до скорого!..
Ночь укрыла их мирною темнотой, и они устроились лагерем на опушке леса. Тревога ожидания, неизвестность, близкое дыхание смерти сковали их молчанием. Часов около девяти со стороны дороги вдруг послышалась отчаянная ружейная пальба, потом тишина. И одинокий выстрел, должно быть из револьвера.
Прикончили прошептал Лонгинос, обнажая голову.
Кресенсио и Сабино сняли шляпы последний долг товарищу, чья душа улетала теперь куда-то к далекой неведомой звезде. Пальмения, качая на руках мертвого сына, посмотрела на мужчин вопросительно, но взглядом уже отрешенным, заблудившимся в беспредельности, в поисках другой отлетевшей души.
Вдали зазвучал мерный шаг удаляющихся жандармов.
Два дня спустя в Гаване в одной из правительственных газет появилось короткое сообщение.
«От нашего собственного корреспондента:
На днях близ Периндинго произошло столкновение между силами правительственных войск и крупным отрядом мятежников. В кровопролитной схватке мятежники были наголову разгромлены. Среди убитых, оставленных ими на поле боя, опознан труп главаря шайки, известного бандита Начо Кочегара, обязанного этим прозвищем своей матери, которая произвела его на свет в кочегарке. Труп был отправлен в деревню Сулуэту, откуда бандит был родом.
Доблестные правительственные войска потеряли в бою пятерых солдат убитыми и понесли невосполнимую утрату в лице павшего смертью храбрых сержанта Игнио Иглесиаса, которого хорошо знало все окрестное население».
Перевела П. Глазова.
Луис Амадо БланкоДОНЬЯ ВЕЛОРИО
Хотя иногда полагают обратное, духовные границы Кубы охватывают пространства более широкие, чем границы географические. Донья Велорио, Каридад, была наглядным тому примером.
С тоскливо вопрошающими, полными слез глазами донья Каридад приподняла голову над постелью.
Что сказал врач, дочь моя? Что я умру, да? Все-таки мне не хотелось бы умирать здесь, на этой земле, как бы она вам ни нравилась. Хочу умереть у себя на родине, в Авилесе, в дождливый день, когда облака видны сквозь чердачные окна. Там ближе небо, ближе Бог, дальше горе, страдания.
Мария Антония сидела возле нее, любовно привлекала к себе.
Мама, зачем ты говоришь такие вещи? Дон Армандо нам все объяснил. У тебя просто упадок сил, ты мнительна, ты скоро поправишься; единственное, что с тобой происходит, это то, что ты живешь не там, где привыкла, и некому поддерживать эту твою жизнь, разбитую на две половины. Надо потерпеть немного, и все устроится, обязательно придет день, когда ты вернешься в Астурию. Ведь все это не может продолжаться вечно!
Все хорошее так быстро кончается. А все плохое ох как долго длится. Я знаю, что говорю. Любовь дочери значит очень много, но я никогда раньше не знала, что значит тяга к родной земле. В мои годы нужно оставаться жить там, где привыкла. Я знаю, что меня никто не заставлял, что это было мое собственное желание, но теперь мне это так тяжело, так тяжело. Ты не сердись, но в шестьдесят четыре года жизнь не может начаться сначала, в новом мире, в Америке. Если бы ты знала, как я зла на Колумба!
Сидя в постели со спутанными седеющими волосами, смуглым, но побледневшим лицом, блуждающим взглядом и вечно вопрошающими, молящими руками, она была похожа на старинный образ безнадежности, воплощенный в деревянном, раскрашенном блеклыми красками изваянии. Если бы ее вдруг увидел кто-нибудь, кто знал ее раньше, он никогда бы не узнал в ней донью Каридад Навальпераль, вдову Родригеса, богатого индейца, владельца табачной компании на Кубе. Всегда гордая, надменная, даже скорее безразличная ко всему, первая сеньора городка, сеньора, чей обычный маршрут был из церкви домой, из дома куда-нибудь с визитом вежливости или же на автомобиле позагорать под неярким солнцем на пустынных дорогах среди однообразного пейзажа яркой придорожной зелени.
Остановитесь, Хулиан, здесь так красиво. В старости надо обязательно ходить пешком. Надо ходить, ходить, пока не заржавели суставы. Если через час я не вернусь, идите меня искать, как обычно.
Смело фехтуя своим епископским жезлом мужским зонтиком она шла вперед, иногда медленно, глядя на высокие серые облака, иногда быстрее, словно спеша и боясь куда-то опоздать, шла, все время громко беседуя со своим невидимым собеседником.
Сегодня так хорошо дышится, правда, Антонио? И не так уж холодно и влажно. Вот и весна уже близко, ходит вокруг. Я ее не вижу, но предчувствую, а тебе не кажется? Не знаю в природе или у меня в крови, хотя ты над этим и смеешься. Любовь моя, ты смеешься над Каридад, над твоей бедной Каридад.
И она смеялась, смеялась, не боясь, что ее увидят, ее, погруженную в давно минувшее, в воспоминания. И все это было на глазах у шофера, за городом и лишь на досуге. В городе было необходимо держаться гордо, находиться на высоте своего положения, всегда под внимательным взором слуг или соседей, но здесь, на шоссе, в десяти километрах от дома, она могла позволить себе быть самой собой и вновь переживать былую любовь и молодость в обществе своего пылкого супруга.
Не так решительно, Антонио, не видишь, на нас смотрят? Дома, ну пожалуйста, дома, не спеши.
Период ухаживания прошел у них быстро, слишком быстро для городка со строгими нравами. Он не принадлежал к блестящей фамилии, но у него были деньги и молодость, и он был строен, решителен и отважен, словно разбойник с большой дороги. Эта его женитьба и была своего рода разбоем, захватом сердца красавицы, погруженной в свой внутренний мир аристократки, сеньоры Каридад Навальпераль де Луансес. Против этого брака были и родители Каридад, и ее братья, молодые офицеры испанской армии, норовистые и вспыльчивые. Более того, братья поклялись отомстить за такую неслыханную дерзость. Еще бы их красавица сестра во власти индейца, мужлана, неизвестно каким образом разбогатевшего в стране негров! Никогда! Ни за что! Однако любовь, если она истинна, не знает преград, и Каридад попала в сети Купидона. Да, Родригес был настоящий мужчина! Не то что мужчины их городка холодные, осторожные, чванливые. А он был да, корректный, внимательный, но мужчина. Он смотрел на нее иногда нежно, с обожанием, а иногда таким раздевающим взглядом, что заставлял ее содрогаться от неясных предчувствий. Мужчина. Именно такой, каких называют мужчинами. Умирающим от смеха, когда она рассказывала ему о бешеной ярости братьев. С высоко задранными усами и длинной сигарой с красно-золотым пояском, с романтическим названием его фирмы.
Антонио, мы должны привести в порядок дом. Родители оставили его в беспорядке, переведя текущий счет на братьев. Надо, чтобы он стал таким же, как когда-то, в лучшие времена.
Обвенчались они рано утром, тайно, в часовне Божественного Света, с двумя нанятыми шаферами и очень любезным, предупредительным священником. За ранней обедней он вышел исповедовать и причащать, предварительно предупредив, что у него больна мать. Возле часовни Каридад ожидала прекрасная голубая карета первый подарок ее будущего мужа. К венцу Каридад шла не оглядываясь, с гордо поднятой головой. Когда обряд закончился, она, так же не оборачиваясь, ехала в карете до самой двери дома. Все теперь задавали им вопросы, приветствовали, пораженные красотой экипажа, силою лошадей, осанкой кучера и лакея, напоминавших скульптуры. Кому теперь принадлежала Каридад? Прежде робкая, она гордо держала голову перед отцом. Улыбаясь, как прежде, немного застенчиво, она уже переняла удаль своего мужа, и на губах ее оставался вкус крепкого и дразнящего поцелуя, подаренного ей, когда они шли из часовни до кареты. Она принадлежала ему! Ему. Донья Каридад Навальпераль, законная перед Богом и людьми супруга дона Антонио Родригеса, богатого собственника, табачного фабриканта с жемчужины Антильских островов. Были крики, проклятия, слезы. Слезы бедной матери, оказавшейся между ликованием дочери и звериным отчаянием отца. «Стыд, стыд и позор». Факт и его последствия, безусловно. И все же любовь, любовь, которая все спасает и все побеждает, приняла вызов, и чаша весов стала клониться в сторону молодых. Не сразу и не прямым путем, но неуклонно. Вспомнили старые ипотеки, последние ликвидации недвижимости. Снова и снова разглядывали блестящую карету, видневшуюся из-за занавески окна домашней библиотеки. Молодость, ах, молодость, вечно живущая необдуманно и завоевывающая невозможное!
Подойди ко мне, Антонио, скажи, ты не очень скучаешь по Кубе? По солнцу, о котором ты мне рассказываешь, по женщинам, женщинам твоей ранней юности?
Они поселились в старом доме на площади Конституции, напротив ратуши, в доме с мебельным магазином и башней с городскими часами, возле дворца маркизов де Ферра, тоже с башней, только угловой, и с большим порталом, украшенным щитами. Родители отправились в Овьедо, главный город провинции, где вместе с гарнизоном находились уже примирившиеся с этим браком братья-военные. Супругов квартира вполне устраивала. Теперь Каридад и Антонио могли с подобающим блеском представлять свою фамилию в обществе. А между тем ни общество, ни социальный престиж для Антонио не имели значения. Он готов был сидеть дома и смотреть в глава подруги, которая с каждым днем становилась все более обольстительной и сладостной, понятливой.