Нас с Фернаном разбудил сын Донатуса. Было рано, мы не проспали и пяти часов, братья вели нас на прогулку. Мы поднялись на террасу, чтобы позавтракать, солнце светило прямо в лицо. Сын Донатуса листал цирковую программку и вопил каждый раз, когда ему попадалась фотография маленькой девочки, дрессировавшей пони. Мы отправились в путь. Кутилы еще не проснулись. Мы оставили позади деревню, спустились в долину, пересекли несколько речек, шли по грязи и, чтобы ее миновать, по бревнам и доскам, каждый раз Фернан протягивал мне руку. Мы добрались до домика, который подновлял Донатус и где он собирался жить с братом два месяца, чтобы построить террасу и укрепить разрушенную паводком плотину. Фернан поймал в умывальне жабу. Он говорит мне, что собирался заставить меня съесть ее живьем, не разжевывая. Но он, скорее всего, поцеловал жабу, и та обратилась в тучную девушку, что сопровождала нас на бал. Мы склонились над бассейном, чтобы сквозь прозрачную зеленоватую воду понаблюдать за раздутой самкой, прилипнув к которой бесконечно долго опорожнялся извергающий семя самец. Пытаясь поймать еще одну жабу, Фернан заморозил в воде руку, и я массировал ее, пытаясь отогреть окоченевшие вены. Двое братьев сидели бок о бок на деревянной доске, их прорисованные солнцем профили, их руки были прекрасны. За нами увязался беспородный пес, он оголтело носился, прыгал на нас, пачкая нам грязью брюки, и кусал ребенка. Фернан принялся его гипнотизировать, сильно сжал морду руками и держал их, пока пес не упал бездыханным. Вспыхнул пожар: сначала это была всего лишь взорвавшаяся в кроне дерева прямо над нашими головами ракета, потом стучавший вдалеке по веткам зеленый дятел, и, наконец, поднявшиеся над холмом огни. Мы хотели прийти на помощь, но это были костры мерзких прохиндеев.
Пора было уезжать, садиться на корабль. На пристани приятель Фернана говорит, что забыл дома красный шарф, он оставлял его мне. Сам он нашел его в складной дорожной сумке, уходя с конечной станции; он им дорожил. Фернан совсем не умел прощаться. Однако пока корабль удалялся, он снял шейный платок и привязал его к мачте, чтобы тот еще был виден, когда собственный его силуэт пропадет, пусть мой взгляд различает еще какое-то время это колебание в воздухе.
Вернувшись, мы сразу увидели шарф и бросили его в печку, взирая на кремацию красной шерсти до тех пор, пока едкий синтетический дым не прогнал нас из комнаты. Фернан сказал мне, что напишет рассказ, который будет называться «Донатус и его брат», я прокричал ему, когда он был уже на корабле, чтобы он отправил мне копию, если закончит. А сам я набросал пять страниц записей для рассказа, который мог бы зваться,я еще в точности не решил,«О мгновениях благодати» или «Сопоставленные наблюдения». Но я сообщил эти названия Фернану, поскольку речь шла о его собственном наблюдении, и он нашел их отвратительными. Еще больше, чем рассказ, я хотел написать ему письмо.
Фернан уехал, и я оставил нашу спальню в темноте и холоде, хотя сказал ему, что буду спать в ней. Взглянув на нее по пути в ванную через приоткрытую дверь, я прошел мимо. Фернан уехал, благодать длилась, его отсутствие делало ее немного более меланхоличной. Мы попрощались с братьями, свет покинул пейзаж. Я хотел сфотографировать Уриэля с завязанными глазами и вытянутой рукой, в которую брат кладет жабу. Но мы не возвращались в умывальню, и я начал представлять другие снимки: Уриэль в долине перед летней резиденцией дворян расчесывает волосы. Он собрал инструменты, широкие китайские чашечки для разведения красок, сделанные из подцвечивающего воду черного камня, кисти, что он, выдергивая волоски, смачивал во рту, прежде чем завернуть в фольгу, все эти коробочки с минералами и камедями, которые перевязывал, зажав веревку зубами, наконец, черный ящик акварелиста, на крышке которого скотчем был приклеен рисунок. Я с упоениением смотрел, как он все это делает. Глядя на него, я думал: он был маленьким мальчиком, каждый день шел домой и присматривался к вещам, рисуя, или ничего не делал. Мы взяли с собой белую скатерть, много колбас и редкое мозельское вино, изготовленное из винограда, который должны были собирать ягода к ягоде и давить чистыми руками,это вино мы прятали от Фернана, собиравшегося продемонстрировать нам, что такое предательство. Донатус приметил место для пикника, нужно было вновь отправляться в путь. Уриэль протянул мне ящик для красок, и ладонь моя познала радость оказаться в том самом месте, где лежала на дереве его ладонь, и с гордостью вернуть ему ящик, согретый моим теплом. Мы расселись вокруг скатерти, чокнулись, затем подняли в сложенных вместе руках песий череп, который Уриэль повсюду таскал с собой. На освещенной закатным светом прогалине слышалось тихое электрическое потрескивание фонарных столбов, и это было словно некое приношение. Участвовали мы как-либо в этой красоте? Сверхъестественное казалось естественным для тех, кто нам его доставлял. Согласились бы мы впредь одаривать нашим естественным, словно было оно чем-то невероятным?
Мысль Фернана была навязчива: любовь для менясознательное наваждение, переменчивое решение, которого я еще не принял. Вечером двое братьев вернулись, чтобы попрощаться с нами, Уриэль принес тетрадь с рисунками. Нарисованные им лица были полны неприязни, и мы предпочли исподтишка перевести взгляд на листавшие страницы пальцы. Прекрасна была плоть, не бумага, на которой она снова и снова оставляла незаметные следы, бумага эта еще сохранится, когда плоти уже не станет. Я заметил взгляд Донатуса, пока брат восхищался его рисунками: благородная рассеянность, близкая к высочайшему смирению. Он отказался быть художником, и это нисколько не походило на поражение. Он посвятит себя астрологии.
Снова один, я почти весь день протаскался по зоопарку Рима, ища во всех клетках, водоемах и вольерах взгляд Фернана. Отыскать его было невозможно. Я отправил ему открытку. Вернувшись в Париж, я вбил себе в голову написать этот рассказ. У меня было безумное желание использовать это прошедшее совершенное, слишком быстро проявившееся в настоящем, изобразить себя в его протяженности было своего рода умерщвлением. И снова письма, которые я неблагоразумно писал ему каждый день, опережали рассказ. Именно в них излагался рассказ истинный. Но, дабы заставить рассказ выжить, письма истощали чувства. И я знал, что Фернан мог их выбросить, не распечатывая, или мять в руках, скатывая шарики, складывая бумажных птичек или самолетики, как если бы это была лишь чистая, неисписанная волшебная бумага. Волшебная бумага, которую покупают у пиротехника,это сложенные безвредные листики, что бросают в лицо врагам или маленьким детям, дабы их поразить, она вспыхивает, ярко сверкая, и тает, не оставляя следов. Мы растратили ее в Рождество. Однажды ночью я в первый и последний раз позвонил Фернану. Я спросил его, получил ли он мои письма. Он отвечает очень спокойно: да, я их получил, но еще не читал. Несмотря на его грубость, я хотел вновь предстать пред ним наряженным возлюбленным, приближаясь как к высокопарной речи, так и к безмолвной тайне.
Голова Жанны д'Арк
В декабре или ноябре 19 года журнал отправил меня сделать репортаж о секретах музея восковых фигур. Директрисанедоверчивая, но любезная незамужняя дамаприняла меня в своем кабинете, служившем и библиотекой для персонала. Пока она рассказывала историю музея, я осматривал комнату: пюпитр с партитурами, несколько скрипичных футляров, метроном, чучело черной птицы, давно не открывавшиеся, как мне показалось, стеклянные створки книжных шкафов, на корешках не было ни одного знакомого названия. Директриса отвела меня в мастерские музея, где фигуры знаменитостей варились в бадьях, затем покрывались гипсом, где работницы втыкали в мягкий воск один за другим волоски и затем приступали к лицам; она открыла ящики с разложенными по цветам глазами, где стеклянные шарики с радужными оболочками крепились на изогнутых стерженьках или были перевязаны попарно резинками. Она достала из коробок пряди натуральных волос, столь пышных, что можно было подумать, будто их отрезали у арестанток, однако, из ящиков не выскочило ни одной вши, каждый локон блестел, был расчесан и пронумерован. Наконец, она растворила в глубине мастерской вечно запертую дверь чулана, в котором хранили ненужные головы: убранные в плотные пластиковые пакеты, стоящие на полках рядами, впритык, часто неузнаваемые, это были головы мужчин и женщин, утративших интерес публики, умерших, либо же устаревших чересчур быстро: главы государств и чемпионы, певцы, молоденькие и слишком красивые актрисы; они были обрезаны на уровне шеи; руки, если они и были, пустили на переплавку или заново использовали для новых фигур, массивные туловища отправили на лом. Иногда для новой сцены требовалось изготовить безымянную фигуру второго плана, и одна из работниц открывала комнатушку, дабы почти наугад, приподымая пластик, выбрать из нескольких десятков подходящую голову вышедшего из моды персонажа, которую можно было немного подправить, обновить, почистить, нарумянить, убрать лишние украшения или, наоборот, украсить, дабы изменить прежние черты. Я попросил директрису развернуть для меня несколько экземпляров, тоже наугад, ибо требование предъявить все, как мне хотелось, прозвучало бы невежливо. Таким образом я увидел Брижит Бардо и Мао Цзэдуна, чье слишком узнаваемое лицо избежало переделки, певицы, волосы которой попортила моль, и чемпиона, погибшего, когда он спасал ребенка. На нижних полках угадывались неразобранные туловища, и я обнаружил юных фавнов с пушком на ягодицах, флейтистов, ухмыляющихся рогатых полукровок. Я все не решался уйти и, рискуя совсем довести директрису, попросил показать мне еще одну голову, последнюю, вон ту. С ней нужно было обращаться осторожно, поскольку она не крепилась на обычной деревянной подставке, входившей у остальных голов прямо внутрь, эта голова была столь непривычно запрокинута назад, что ее невозможно было поставить, сохранив равновесие, нужно было, рискуя ее разбить, поддерживать голову с обеих сторон возле висков. Но дело оказалось даже не в этом: на пластиковом чехле не значилось никакого имени, он был туго затянут веревкой. Наконец, в коконе пыли стало различимо лицо: оно было одновременно и женским, и мужским, а, скорее, бесполым или наделенным всевозможными чувственными чертами, это было не простое лицо, а сублимация, запрокинутая голова вызывала ассоциации с мольбой или языками огня, или голосом свыше. Это была Жанна д'Арк. Почему ее убрали из сцены? Одно ухо оказалось сильно повреждено, может быть, из-за этого, но существовало много сцен, в которых она участвовала: похожей на мальчика девушкой в деревне, затем святой, приносящей себя в жертву; по-видимому, в представленных сценах не было ни одной копии этой головы,в принципе, у каждого персонажа имелся несовершенный дублер, замещавший оригинал на короткий период, требовавшийся на очистку от пыли, мытье волос и восстановление потекшей краски,к тому же некоторое количество голов отправилось в посвященный святой музей Руана. Вероятно, это была та самая голова, что фигурировала во время создания музея в сцене с монументальной белой лошадью в большом зале, где одетая в доспехи Жанна поднимает флаг, однако на воске не осталось ни одного отпечатка стального ошейника лат, и изгиб шеи был менее заметен, нежели тот, что запечатлен на старом снимке. Мне сразу захотелось подержать эту голову, поцеловать ее, как она мне повелевала; это было недопустимо, на меня смотрели, я подозревал, что над моим смятением смеются. Возможно ли приобрести эту голову, дабы обожать ее в безмятежности? Нет, музей не уступал своих творений, эта голова необходима на случай, когда потребуется срочно создать новую сцену,я горестно представлял себе бойню,а согласились бы ее продать, назначив высокую цену? Видимо, ее следовало украсть. Но еще не время. Мог бы я хотя бы вернуться еще раз, чтобы ее сфотографировать? На это мне милостиво дали согласие.
Я предстал во второй раз перед головой и, несмотря на препятствия, сделал снимок, на котором изображался поцелуй. Но я мог поцеловать ее всего раз: одна из мастериц, держа голову, была моей поспешницей, в то же самое время пытаясь меня образумить; ее спокойный и отвлеченный взгляд пресекал любое заявление, любое возбуждение. Я сразу же напечатал единственную фотографию, показавшуюся мне на контактном снимке весьма контрастной: она оказалась вся в царапинах. На негативе я обнаружил прескверную штриховку, практически необъяснимую, глупую. И тогда я отправился к специалистке по ретуши, как будет видно, кудеснице или врачевательнице от порчи. Она вернула мне шедевр. Тусклый шедевр по сравнению с бесподобной моделью, чье мнимое постоянство вместо утешения и уверенности вызывало лишь жалкую досаду и отвратительный страх.
Следовало подумать, как спасти голову: позади комнатушки была еще одна дверь, ведшая на чердак над сценой, где среди тросов и балок работал в халате старый механик, занимавшийся освещением и передвижением декораций зеркального дворца, одной рукой он нажимал на кнопки, другой держался за рычаги; то и дело он начинал носиться по доскам, дабы дернуть трос светящейся бабочки, защемившей крылья в лесных ветвях, пока зрители внизу уже пытались ее изловить; когда представление заканчивалось, он пил бульон и засыпал на краю пропасти, укутавшись в несколько пальто, свернувшись клубочком прямо под осветительными приборами и сжав в руках тряпичную куколку. Неужели его стоило уговаривать и обманывать? Может, лучше было бы совратить директрису?
Вышла моя статья, и я решил этим воспользоваться. Мои описания ее пленили, я говорил о ней лукаво и льстиво. Мы снова увиделись, она со мной разоткровенничалась. Она была внучкой основателя музея, ее властная мать, несмотря на преклонный возраст, еще наведывалась в него, командовала в мастерских и истребляла все, потакая собственным капризам, она изуродовала старинное зеркало, повелев покрыть раму отвратительной золотой краской, настойчиво требовала педантичных реконструкций пышных групповых сцен из журнала «Точка зрения: картины мира», и упорно громила композиции, исполненные болезненного изящества. С детства окруженная пресным запахом плавящихся свечей, она ненавидела воск и обильно поливала духами одежду, дабы отбить его запах. Больше всего она питала отвращение к воску за его примечательное свойство изображать человеческую плоть; слишком похожая на оригинал восковая голова вызывала в ней неимоверный страх, и она нанимала самых бездарных скульпторов, дабы те ваяли грубые пародии. Она следила за работницами, чтобы те как следует подкрашивали скулы красным и делали на головах современные прически, она ничего так не страшилась, как внезапно проявляющегося сходства восковой фигуры с покойником. Она распорядилась опустошить все подвалы, где показывали слишком впечатляющие реконструкции пыток первых христиан.
После смерти мужа она жила вдвоем с дочерью, еще у нее был сын, которого она назначила директором: он управлял предприятием с твердостью и неопределенной, резкой сухостью, проглядывавшей в лице слишком быстро постаревшего юноши. Его изможденная фигура, облаченная в один и тот же костюм, походила на вечно отсутствующую и при этом вездесущую тень. Рядом с такой царственной матерью и братом с узкими губками,дочь, тоже чересчур скоро состарившаяся, без любовника,сохранила некую свежесть и легкомыслие, вовсе не нравившиеся ее семье. Дабы к ним приноровиться, ее считали немного с приветом и потихоньку следили за корешками чековой книжки, перемещениями, знакомствами и договорились с нотариусом, чтобы ее часть наследства перешла прямо к племянницам и племянникам, не попав в слишком легкие руки. На самом деле она пережила запоздалую и безрассудную любовь к молодому человеку, выдававшему себя за музыканта, который принялся ее разорять, отправившись с началом музыкального сезона в круизы, и разорявшему до тех пор, пока ее брат не сцапал его за шею. Она читала романы и играла на скрипке. Зрение ухудшалось. Брат требовал, чтобы она прекратила смехотворные представления, которые устраивала, переодевшись маркизой, на сцене музейного театрика, стоя среди восковых подобий именитых персонажей и играя на скрипке, пока повязанная вокруг шеи лента не рвалась из-за набухших жил.
Одна из сцен музея пленяла меня с самого детства столь сильно, что я вжимался животом в перекладину удерживавшего меня железного ограждения: она демонстрировала Людовика XVII в темнице Тампль. Оживший кошмар вздыбливал его тело на окруженном крысами бедном походном ложе, оголенная шея выпрастывалась из разорванной белой рубахи, материя которой словно была продолжением простыни и буравила белизной мрак, где вырисовывались бородатые хари, истязатели и разносчики хлеба, за которыми проворно шныряли крысы. Холод железной перекладины медленно проникал сквозь непромокаемое пальто и свитера, добираясь до моего живота.
Однажды утром, когда директриса позволила войти в закрытый музей и вдруг порывисто спрятала меня позади колонны, дабы не столкнуться с наведавшейся инспектировать его матерью, чью поступь она распознала, я, оказавшись, наконец, в одиночестве на подступах к картине, перешагнул ограду и пошел целовать Людовика XVII. Любил я его столь безумно, что поддался искушению высвободить из пут, связывавших каменные бедра (покрывало позволяло показать фигуру вплоть до талии), и запустить руку под пластрон, чтобы посадить себе на спину и увлечь к месту казни, когда чересчур близко пустила звенеть по плиточному полу ведро одна из уборщиц.
Лишь много позже, спустя годы, еще точнее, несколько минут назад, когда я писал это, я понял, что голова Жанны д'Арк и голова Людовика XVII были одной и той же, что обе они были отлиты по одной модели, по модели юноши, подмастерья, имени которого я не ведал, столетье тому назад. Вот почему невозможно было отыскать эту голову Жанны д'Арк ни в одной из здешних сцен, ни в посвященном святой музее Руана, пусть и были они, уничтоженные, сохранены на снимках. Эта голова могла оказаться поврежденным оригиналом или дубликатом слепка Людовика XVII, но из-за оплошности в описании венценосное дитя попало на лужайку, услышало там голоса, а потом взошло на костер.
Я не переставал зариться на голову и говорить о своем желании директрисе музея, с которой у меня сложились прекрасные отношения. Каждый раз она просила меня набраться терпения, ее взгляд более не омрачался, когда я переходил в разговоре к этой навязчивой идее. Она хотела вначале удостовериться, что слепок головы хранится в подвалах музея: та литейная форма с выступами внутри, что однажды могла бы воспроизвести нужные черты, если туда вновь залить воск. Все ее усилия оказались напрасны: это была одна из немногих утраченных форм (теперь можно вспомнить, что искала она Жанну д'Арк вместо Людовика XVII). Она предложила мне заказать у формовщика слепок и затем залить его тонким слоем воска, чтобы получилось подобие маски. Я отказался. И я опасался, что какая-нибудь работница случайно выберет голову, начнет ее реставрировать, принаряжать и тем самым изуродует. Директриса признала: мое желание столь сильно и твердо, что было бы справедливым, если бы я добился от нее, чтобы она сберегла голову от подобного риска: нарочно безразличным тоном она дала некоторые указания, позаботилась о планах на переливку и в итоге совсем спрятала из ВИДУ голову в глубине полки позади многочисленных рядов наперсниц. И все равно я дрожал. В конце концов, я убедил ее, что нужно украсть голову, тем более что ее брат сухо отверг ее доводы.
Она призналась мне, что сразу же отдаст мне эту голову, если все дело лишь в ней, но ведь речь шла и о ее религиозном чувстве и опасениях: она каждую неделю ходила в церковь, а в подобном похищении не так-то просто исповедоваться. Мое вожделение, в конце концов, привело к тому, что я наделил голову чем-то священным, тогда она постаралась отвлечь меня, предлагая другие головы, которые охотно могла бы стащить, ведь эту, украсть эту она неспособна. Я догадался, что могу подвести ее к тому, что хочу, еще вот-вот, и желание исполнится: однажды, когда мы были в мастерской одни, я спокойно взял восковую руку и разбил у нее на глазах.