Немного прошагав, я пришел на место, где находилась наша ферма, но обнаружил лишь развалины, почерневшие от пожара. Удар молнии уничтожил мою семью, скотину и постройки. С болью в душе удалился я из этого зловещего места и пришел на венту, где меня наняли конюхом. Лошади были моим ремеслом, так что я не считал себя обездоленным.
Как-то раз, когда я был уже взрослым семнадцатилетним парнем и, скажу без ложной скромности, недурен собой, перед дверьми остановились роскошные носилкиих тащили два белых мула. Две дамы, еще роскошнее и одетые, как говорится, по-восточному, спустились с носилок и соизволили войти к нам. Поскольку погонщик отказался везти их в Сьерра-Морену, они хотели нанять другого. Трактирщика пришлось долго упрашивать, но нескольких серебряных монет хватило, чтобы его уговорить, и это дело поручили мне.
Как только мы отправились в путь, прекрасные дамы подарили мне кошелек, так туго набитый, что я не смею сказать о его содержимом, иначе ваша Merced примет меня за лжеца. Дамы взирали на меня весьма благосклонно, но больше, нежели их красота и великолепие их экипажа, меня очаровали их духи́, которые кружили голову и навевали грезы. Я не знаю таких слов, чтобы описать их вашей Merced, особенно, если вспомнить, что я знал лишь деревенские запахи, не считая, разумеется, ароматов жасмина, садовой розы и ладана в нашей церкви. Запах преследовал нас всю дорогу, и тогда я видел всё, словно сквозь пелену. К этому добавлялось смущение, которое вызывали дамы, без конца меня дразнившиепо-хорошему, но не так, как принято в деревне, или кокетничавшие со мной тысячей разных способов. Они беспрестанно касались моей руки под каким-нибудь предлогом или же бросали на меня значительные, полные приятности взоры. Спустя некоторое время мы прибыли на Венту-Кемада, о которой я не слышал ничего хорошего. Я удивился, когда никого там не нашел, хотя стол был накрыт, конюшня полностью готова, а комнаты приготовлены для ночлега. Когда дамы удалились, я очутился в очень славной комнатушке с горевшим очагом. Как только часы пробили полночь, дверь вдруг открылась и дамы, окутанные облаком своих дивных духов, вошли и сели ко мне на кровать.
Не угодно ли вам, милый погонщик, подкрепиться в нашей компании и снять дорожную усталость?сказала одна из них, протянув мне кубок. Не успел я отпить глоток этого эликсира, как комнатушка превратилась в огромный зал, сверкающий золотом и серебром, ярко освещенный люстрами и обтянутый прекраснейшими гобеленами. Это пышное убранство вовсе не испугало меня, а напротив, привело в такой восторг, что я почувствовал, как сдержанность, подобающая моему состоянию, испарилась, и когда дамы, откинув мою постель, стали целовать мне губы и все тело, я опьянел от их духов и постарался обслужить их со всем пылом и силой своих семнадцати лет. Наши игры, которым по большей части научили меня они сами, продолжались до рассвета, после чего, слегка утомленный, я заснул.
Разбудил меня отвратительный запах падали. Открыв глаза, я увидел, что лежу на груде трупов повешенных, посреди гниющих скелетов и жутких останков, кишевших белыми червями толщиной с палец, многие из которых ползали даже по мне. Я испустил страшный вопль и, собравшись с остатками сил, сумел перелезть через ограду. Продвигаясь на ощупь и словно обезумев от ужаса, я добрался до ручья, в котором смыл с себя все эти нечистоты, но, склонившись над прозрачной водой, увидел, что мои волосы полностью поседели. Моя досада немного прошла, когда, засунув руку в карман, я ощутил там вес своей мошны. Увы, я обнаружил, что она полностью сгнила и наполнена голышами. Короткими переходами добрался я до своего прежнего места службы. Едва меня увидев, люди завопили и, узнав, хоть я и сильно изменился, приняли за привидение, которое прогнали резкими ударами вил и крестным знамением. Я побрел куда глаза глядят, питаясь подаянием, пока не встретил капуцина, которому исповедовался и получил отпущение грехов. Как-то раз я забрел на Венту-дель-Пеньон, хозяин которойдобрый малый. Я поведал ему свою историю, и он мне поверил, тем более что уже слышал подобные, и, имея нужду в хорошем конюхе, способном также помочь в торговле лошадьми, тотчас же нанял меня на работу. Вот почему ваша Merced встретила меня там, где мы с вами сейчас и находимся.
Жан Жене
Люди с больным воображением должны обладать взамен великой поэтической способностью отрицать наш мир и его ценности, чтобы воздействовать на него с царственной непринужденностью.
В ту пору Кюлафруа учился живописи, как в свое время он учился играть на скрипке и танцевать. Он писа́л за́мки. В застекленном шкафу, между засаленным атласом и «Вокруг света за 80 дней», он нашел сказки мадам д'Ольхуа, имя которой вызывало в памяти осень и рыжие орешники. Когда остальные уходили, Кюлафруа открывал книгу и в затхлых запахах отсыревшего мела, угля и башмаков открывал для себя замки, совершенно не похожие на старые феодальные домины со рвами, где квакали лягушки. Некоторые были спрятаны в лесах, и зеленый свет окрашивал белые крупы лошадей. Но самыми прекрасными были те, что возносили до абрикосовых небес свои стены с бесчисленными окнами, в которых угасали лучи солнца и которые отражались в золотистых водах очень широких каналов, тянувшихся к самому морю. Как когда-то он разгадал Нижинского, так теперь Кюлафруа придумал Ле-Лоррена и писал его замки. Сначала он рисовал указательным пальцем в воздухе невесомые сооружения цвета охрыэфирные эскизы, которые затем оттачивал ногтем. Вскоре он стал писать одними глазами. Тогда ему стоило опустить веки, и перед глазами возникали башенки, головокружительные донжоны, где жили убиенные принцы, и все это было основано лишь на зыбком воспоминании о почтовой открытке с Шенонсо. Эти замки, нарисованные одними глазами, купались в золотистом свете, становились необъятными, терялись где-то в облаках, а затем и в безбрежных далях. Кюлафруа добился такого мастерства в своем искусстве, что научился писать без участия глаз. Так, он мог смотреть на улицу или почтовый ящик, продолжая при этом писать, точь-в-точь как позднее он писал в темноте или в сером полумраке тюремной камеры. Ведь живопись была роскошной Фиваидой, открытой перед радужным будущим площади Пигаль. Эта живопись, рождавшаяся лишь в голове, была самой подлинной и безупречной, и потому Кюлафруа не познал такого же унизительного поражения, как при игре на скрипке. Он стыдился лишь удовлетворения, которое, угнетая и в то же время возбуждая, порой вызывало у него сожаление о том, что он вообще узнал о его источнике. Тем не менее он убеждал себя, что его живопись полезна, и, поскольку для него, как и для Эрнестины, в искусстве и сладострастии было что-то сакральное, то есть запретное, соединявшее их неразрывными узами, Кюлафруа, знакомый лишь с одинокими удовольствиями любви, соединял их в один букет и мастурбировал под своей черной блузой. Его счастье напоминало тогда болезненную нежность обсасываемых десен, и, хотя он не умел сосать, так же, как не был знаком с Ле-Лорреном, Кюлафруа испытывал неизбежное, неудержимое, но при этом мимолетное головокружение, которое проходило так же внезапно, как исчезало отражение замка в золотистой воде. Он предчувствовал, что за экстазомвсяким экстазомскрывается еще один, похожий на потайные комнаты в стенах замков. Тогда Кюлафруа принюхивался к своим пальцам, как задерживаешься в каком-нибудь необитаемом жилище и принюхиваешься к запаху одиночества. Его лицо застывалотак когда-то он влип им в грязь. Он оставался серьезным: никто не мог жить в замках или ощущать аромат большой небесной магнолии, и, после того как Кюлафруа взмывал в желто-розовые небеса, он снова оказывался в углу деревенской комнаты. Хотя он хранил в памяти сияние жгучих сумерек, сокровенные телесные сепии, облака цвета серы, по которым вышивали филигранью большие парусники, он чувствовал, как несмотря ни на что его слишком пресыщенная греза отдалялась от него, а его живопись, становясь самостоятельной, от него ускользала. Потому замки появлялись лишь ненадолго и сгорали сами по себе, точно шелка́. Становясь Дивиной, Кюлафруа писал самцов, красивых сутенеров в узких Штанах, писал негров в оттенках жареного кофе и чистую, приглушенную синеву матросских брюк. От живописи он всегда становился счастливым и грустным.
Дело не в том, что Кюлафруа не умел смеяться, и позднее улыбка Дивины станет такой соблазнительной. Кюлафруа уже улыбался всякий раз, когда его зубы оставляли на бутерброде отпечатки башмаков, монголо-татарских сапог, туфель с задранными носками. Хотя он пока еще никогда не получал пинка под зад, эта форма ассоциировалась у него со всевозможным насилием. Тогда он улыбался, как будет улыбаться при виде Клемана Виллажа, вгрызающегося своими коренными в пористый тюремный хлеб, как будет улыбаться, когда Миньон-Маленькая Ножка, трижды выпустив газы, назовет их папкой, мамкой и деткой. Дивина будет улыбаться еще много раз, пытаясь воссоздать незабываемую улыбку Альбертонесказанную звериную маску повелителя гадюк, золотистые глаза которого были такого же цвета, как замки.
Зачем ты так корчишь рожу?спрашивал Миньон-Маленькая Ножка, заставая его за этим занятием перед зеркалом.
Просто так
Миньон пожимал плечами. Никогда не поймешь этих девчонок, думал он, завязывая свой итальянский шелковый галстук. Он шикарно одевался. Прошли те времена, когда он бедствовал и голодал, словно клей приставал к его коже. Он опускался даже до того, что мыл чашки, как бедная девчонка, но только в отдаленном квартале, чтобы не узнали другие сутенеры. Он жил тогда в барбес-рошшуарской гостинице, в халупе с серой деревянной лестницей, лоснящейся от грязи и побелевшей от стирки. Нежась в теплой и гнусной постели позора, Миньон любил эту гостиницу, ее сортиры с отверстиями, зиявшими в бетоне: настоящее «очко». Но на крыше внезапно открывалась терраса, ведущая к клетушке, дверь которой никогда не запиралась. Там хранились сумки, чемоданы и коробкив основном пустые, поэтому воровать так же, как в «Ритце», не получалось.
Соседом Миньона был уроженец Тулузы с фигурой, похожей на кувшин для масла, с большим носом с горбинкой и фальшивым блеском в глазах. Жалкий тип, часто становившийся безработным, он был из тех, кто по полгода снимает показания счетчиков или пробивает билеты, после чего его выгоняют с работы. Говорливый и любивший потрепаться с Миньоном, встреченным на лестничной площадке, он жаловался на несправедливую судьбу, которая награждала его современниками, неспособными признать его заслуги. Говорил он в основном о платье, доставшемся от отца, который когда-то был музыкантом в «Капитоле»: совершенно новый фрак, добавлял он и хотел, чтобы именно в нем его торжественно положили в гроб. Он хранил его в глубине чемодана, который за неимением места поставил в клетушку. Этот фрак стал бы его реваншем, апофеозом, достижением, которое облегчило бы ему смерть, поскольку уже сама мысль о нем делала жизнь не такой горькой. Этот человек, который ничего не добился и ничего не имел, каждый день лелеял несбыточную мечту о пышном уходе. Тогда настало бы время оваций, невероятного падения занавеса. Им полезно было бы взглянуть, как умирает благородный человек, денди post mortem. Одежда, его единственное имущество, компенсировала месячное жалованье, заканчивавшееся уже 15го числа, молча выслушанные грубые отказы: безнадежно помятый костюм. Фрак его смерти заключал в себе всю его жизнь.
В ожидании потрясающего триумфа платье покоилось в нафталине. В ожидании горячей еды, ликуя от того, что оберет простака, Миньон поднялся в клетушку с большим бумажным пакетом в руках. Он нашел фрак, брюки и пожелтевший жилет, но ни манишки, ни пуговиц, ни белого галстука, как будто тулузец собирался дополнить свой торжественный похоронный костюм клетчатой рубашкой.
Милашка видел в кино мужчин во фраках и восхищался ими: Арсен Люпен в шапокляке, взмахивающий плащом с белой атласной подкладкой. Хотя его терзал голод, он, возможно, оставил бы это тряпье себе, чтобы щеголять в барах, если бы сукно не позеленело, а швы не выцвели. Он пошел и сбагрил свою добычу сент-уанскому старьевщику, и, хотя выручил за нее очень мало, по крайней мере, хватило, чтобы наесться. Вскоре после этого он сменил гостиницу, съехав ночью и не заплатив долги. Думая о тулузце, он не мог удержаться от смеха, представляя себе его физиономию, если тот когда-нибудь обнаружит пропажу. Славная шутка, ведь это был всего лишь жалкий тип, не имевший даже профессии, тогда как сам он, Миньон-Маленькая Ножка, был настоящим сутенером и к тому же красавцем.
Алоизиюс Бертран
Что такое искусство?Искусствоэто наука поэта.
Инкуб
Худшее еще впереди. На другой день я хотела взять экю Вместо него я нашла сухой лист.
Тусклая луна, плывшая посреди серно-ртутной мокроты, обрушила на мои занавески Скарбо. Скрежеща, словно ржавая калитка потайного древнего склепа, он заговорил с ухмылкой:
Преступления твоего зрелого возраста, твоего детства и твоих предков застыли собором изо льда, чьи башни поднимаются до небес. В этом-то ледяном сооружении продрогшая твоя душа обречена будет блуждать до скончания времен.
До тех пор я буду беспрестанно тебя сопровождать, преданнее твоей тени, которая порою покидает тебя и убегает под твоими шагами. Так что не удивляйся, если увидишь, как я пресмыкаюсь у твоих ног посреди сухой листвы, словно улитка, или повисаю под складками твоего плаща.
Сжалься! Как мне искупить свою вину покаянием или же подаянием, с тех пор как ландскнехты господина де Туара разграбили зеленые башни моего родового замка? У меня не осталось даже скромного осеннего левкоя, и слезы мои горше полыни
Не бывать ни покаянию, ни пощадебелые феи меж тильских ив больше не придут утешить тебя в печали, а мандрагора не даст тебе сока, смягчающего боль. Но прежде чем душа твоя отправится в свои ледяные скитания, ты будешь прикован к отцеубийце в красном платье и обнимешься с повешенным на глаголе, ослепленным воронами, если, конечно, тебя не сварят в зловонном чане с фальшивомонетчиками.
Мой крик, долетевший до пурпурных колец Сатурна, заставил ангелов побледнеть. Напрасно сквозь мой голубой витраж пытался проникнуть свет зари: демоны заполнили темноту моей комнаты, и Скарбо, повернувшись на одной ноге, обернулся факелом, который с треском погас в полумраке.
* * *
Мушкетер
И лучшему из нас, когда мозгов лишится,
Увы, на пагубу печальный сей недуг:
Несдержан, зол и глуп он делается вдруг.
Он обувает сафьяновые сапоги на босу ногу, блохи покрывают красными точками расползающиеся фламандские кружева его сорочки и огненные ленты на его широких штанах. Он умеет строить глазки, держит под носом надушенный мускусом платок и мастерски подметает широким жестом мостовую перьями своей шляпы.
Никого, кроме дозора за углом у «Ослиного шага».О, милый щеголь, разве мы не пойдем слушать стихи вольнодумцев в притоне «Львиный ров»?Подружка маркиза де Ла Фер никогда не стареет.Вафли за один су, кому угодно?Известно ли вам, сударь, что от вас воняет дохлым козлом?Свинья! Гордитесь этим оскорблением!Защищайтесь, сударь!
Клинки шипящими гадюками выпрыгивают из ножен, черные на фоне освещенных окон Королевской площади, и дамы дрожат за веерами, точно мухи под своими крылышками.
На бронзовую лошадь падают хлопья снега, и в спускающихся серых сумерках на замшевом камзоле расцветает алое солнце.
* * *
Паук
Он строит, как паук, дом свой и, как сторож, делает себе шалаш; ложится спать богачом и таким не встанет.
Опаловый и в то же время жемчужный,говорит паук,то призрачно-серый, то переливающийся, когда свет зари зажигает перламутром или тусклым фосфоресцирующим блеском выпуклый панцирь у меня на спине. Я отражаюсь в себе самом под липкой защитой собственных ядов.
Я суккуб, разве ты не знаешь? Лицо мое слоно-вокостнее луны, непорочнее ангельского личика, волшебная моя шевелюра серебрится в готических чарах темноты, а при первом же крике петух ха начинает сверкать спутанными оческами. Мои восемь лапок, глянцевитых и покрытых пушком, превратятся для тебя в тиски, из которых тебе не вырваться, а мой розовый рот снова станет лиловатым, сосущим хоботком. Ведь это я бегаю по башенкам донжонов и пробираюсь сквозь узкие отверстия сторожевых вышек, дабы полакомиться костным мозгом спящих.