Но, чтоб не сойти нам с этого места, Одесса всю жизнь пила воду из Днестра, и до Днестра всегда было рукой подать.
Женя, сказала Ксения Андреевна, завтра мы уезжаем.
Мама!
Надо, Женя. В военкомате сказали: надо.
Чудаки, куда вы едете? Куда они едут? шумела мадам Фаренюк, вытирая передником слезы. Чудаки.
С запада, с севера и востока Одесса опоясывалась рвами, окопами и насыпями. С юга было мореФонтан, Отрада, Ланжерон, Лузановка. И порт, огромный порт с волнорезомподнятыми со дна моря глыбами железобетона.
Мариупольстранный город. В Мариуполе большие дома-коробки. Такие дома Женька видел только в киножурналах, когда показывали, как быстро растет новый металлургический центр юга или новый химический центр Кузбасса.
Дома эти Женьке не понравились, город тоже не понравился. Город стоял на берегу моря с нерусским названиемАзовское. Море как море, но, ясно, не Черное: плоский, как степь, берег, серая по-речному вода и такой же серый горизонт.
Но самое удивительное в Мариуполеэто железнодорожные шлагбаумы. Шлагбаумы в Мариуполе везде: на окраинах, в центре, на улицах, в переулках и даже во дворах. У шлагбаума, в центре, Женьку и Ксению Андреевну задержал патрульлейтенант и два солдата.
Сколько лет? спросил лейтенант.
Ксения Андреевна побледнела.
Пятнадцать, сказал Женька.
Будет пятнадцать, в декабре, поправила Ксения Андреевна.
Документы, скомандовал лейтенант.
Женя, где метрика? засуетилась Ксения Андреевна.
У тебя.
У меня? Ах да, у меня. Вот она. Пожалуйста, вот метрика.
Так, сказал лейтенант. А с фотографией?
Что с фотографией?
Документ с фотографией.
Да ты что! вдруг закричала Ксения Андреевна. Какая тебе фотография? Ведь он ребенок, ему четырнадцать лет, отец его на фронте, с первого дня. Отец его летчик
Лейтенант зло, не скрывая своей злобы, а, напротив, подчеркивая ее, смотрел на Женьку. Женька бледнел, но бледнел постепенно, а не мигом, как Ксения Андреевна.
Так, сказал лейтенант. Так. В комендатуру. К коменданту. Нет, только он.
Коменданттоже три, как у Женькиного отца, шпалыедва поднял голову.
Вот, товарищ подполковник, без документов.
Комендант вздохнул.
Все?
На подводе приехал. Говорит, из Одессы.
Комендант еще раз вздохнул, мельком глянул на Женьку и очень тихо, очень спокойно сказал:
А зачем, лейтенант, ему документы? Дезертиры, лейтенант, они всегда без документов. Дезертир, повторил комендант, обязательно без документов. Вы сделали большое дело, лейтенант. Большое дело.
Лейтенант покраснел, и глаза у него покраснели.
Разрешите идти, товарищ подполковник!
Лейтенант не просил разрешения, лейтенант требовал: разрешите идти! И смотрел на коменданта зло и вызывающе, как раньше смотрел на Женьку.
Когда лейтенант вышел, подполковник обнял Женьку, крепко, до боли в ребрах, обнял.
Так, значит, брат. Из Одессы, значит.
Из Одессы, подтвердил Женька.
И я, брат, из Одессы. Был из Одессы.
Женька хотел сказать, что он тоже был, но подполковник опять повторил это своебыл из Одессы, и Женька ничего не сказал.
Был, понимаешь. Сын у меня был, жена. На пароходе «Ленин» эвакуировались.
А мы на подводе с мамой. Нас бомбили, сказал Женька. В Бериславе бомбили, в Мелитополе, в Николаеве. В Николаеве не очень.
А пароход сгорел. Совсем, понимаешь, сгорел. Немцы сожгли. А жили мы на Госпитальной. Знаешь Госпитальную?
Кто же в Одессе на знает Госпитальную? Женька хорошо знал Госпитальнуюсердце Молдаванки. Только не знал он, что на этой улице, Госпитальной, в самом сердце Молдаванки, жил, оказывается, мальчик. А теперь этого мальчика на Молдаванке уже никогда не будет. Нигде не будет. Этот мальчик сгорел, и мама этого мальчика тоже сгорела. А вот он, Женька Кравец, жив, и мама его, Ксения Андреевна, жива. Понимаете, тот мальчик и его мама сгорели, а он, Женька, жив, жив, и даже царапины нет на нем. Бока только отлежал. Гришкой звали того мальчика. Гришкой звали его дома, а во дворе и в школеЖорой. В Одессе любят это имяЖора.
Лошадей комендант забрал. Из Мариуполя Женька с мамой выехали в Баку поездом. Поезд этот был не товарняк, не теплушки, а настоящие, как до войны, пассажирские вагоны. Комендант провожал их и сам помогал втаскивать вещи. Ксения Андреевна расплакалась и еще потом, когда поезд уже набирал скорость в степи, плакала, но так, чтобы Женька не видел.
А Женька видел.
На рассвете поезд прибыл на узловую станцию Дебальцево. Женька спал. Крепче всего Женькин сон на рассвете. Но едва поезд остановился, Женьку разбудилипроверка документов. Светили карманным фонаремсначала Женькина метрика, потом Женькино лицо, Женькины руки и ноги. Дольше всего почему-то освещали Женькины ногиноги были грязные, особенно между пальцами. Рядом стояли Женькины ботинкисорок второй размер. Хромовые, на коже, ботинки старшего начсостава. Прежде Женьке покупали ботинки, а с прошлой зимы папа отдавал Женьке свои.
Он? спросил капитан, тот, что держал Женькину метрику.
Да, сказала Ксения Андреевна, мой сын.
Ясно, сказал капитан. Ясно, мамочка.
Над узловой станцией Дебальцево занималось серое железнодорожное утро. Стиснутый с обеих сторон товарняками, зеленый пассажирский поезд выглядел чужаком в толпе задымленных, пропитанных гарью бродяг. Потом к чужаку, на свободный путь рядом, подкатил еще один такой же чужакзеленый пассажирский поезд. Только у него, у этого другого поезда, у головного вагона его, на боку был красный крест.
Женька открыл окно.
Ай, молодой, крикнули из того, другого поезда, драпаем! А воевать кто будет? Иван из деревни будет? Ну ладно, ладно. Давай кипяточку принеси. Есть тута кипяток?
Женька побежал за кипятком. Мама говорила: Женя, опасно, можно отстать. Но Женька побежал.
В вагоне воняло кислыми портянками, йодом и горячей мочой. Женька думал, в санитарном вагоне, как в больницебелые койки, белые стены, белые простыни. А здесь ничего этого не было, здесь все было как у них, даже мешки были, и еще костыли былиу каждой полки костыли.
У нас, понимаешь, друг, легкораненые, кому с пяток пальцев, кому кусок ж или полноги. А вон там, брат, ну и ну
Тамэто был соседний вагон с белыми занавесками во все окно и закрытыми наглухо дверьми.
Вона-вона, смотри, несутраз несут, два несут. Ну, дваэто что, вчера в Краматорске так сразу шесть вынесли, одного за другим шесть так и вынесли. А тебе сколько? Четырнадцать? Будет пятнадцать? А о прошлом годе семнадцать было? А?
Брось, Антон, хлопца дразнить, сказал Антону сосед.
Да я ить шучу. Пошутить, што ль, нельзя? Что, шутить нельзя?
Сосед махнул рукой.
А ты не махай, завопил вдруг Антон. Я те помахаю, гад зеленый, я те помахал раз и еще помахаю. Драпают гады! Россию продают!
Колотясь головой о стенку, Антон норовил ухватить костыль, но на Антона навалились двоесосед и еще одини прижали его к полке.
Уходи, пацан!
В Женькином вагоне было тихо. На столике лежала газета. В этой газете было написано, что бои идут на Вяземском направлении. Вязьмаэто где-то между Смоленском и Москвой, ближе к Москве. На подступах к Одессе продолжаются ожесточенные бои. Одесских моряков румыны называют «черными дьяволами».
Зеленый пассажирский поезд уносил Женьку на юг. Точнее, на юго-восток. Впереди, если до самого Баку ехать, Ростов, Тихорецкая, Армавир, Грозный, Махачкала, Дербент. Ну а если не до самого Баку
Женька вышел в тамбур. Из блокнота, в котором прежде хранились марки-двойники, Женька вырвал листок. На этом листке он написал: «Мамочка, не волнуйся, все будет хорошо». Потом он смял листок и вырвал другой. На этом другом Женька написал: «Мама, не выезжай из Баку. Я буду писать тебе в Баку, на главную почту. Женя».
На станции Батайск Женька положил листок в мамину сумку. Женька сделал бы это раньше, еще в Новочеркасске или Ростове, но первый воинский эшелон повстречался Женьке только в Батайске. Из Батайска можно проехать к устью Донав Азов, на югв Тихорецкую, на юго-востокв Сальск. И еще можно проехать на северк Ростову. А Ростовворота Кавказа.
Солдатские эшелоны шли через Ростов, на север и западтуда, где фронт.
ЗЕЛЕНОЕ
Открывая серые, как у мышей, спинки, воробьи зарывались в лунки посреди газона и млели на солнце. А потом, обеспокоенные чем-то непонятным, чем-то невидимым, внезапно вскакивали и ожесточенно набрасывались друг на друга. Изрядно потрепавшись, они точно так же, без видимой причины, вдруг прекращали свирепый бой и враскачку, калмыцкой походкой, возвращались к своим лункам.
На голых еще ветках акации синели скворцы. Синь их была с далекого юга, того бесконечно далекого юга, где никогда не бывает зимы, где всегда солнце, всегда лето и, может быть, всегда день.
С моря шли теплые ветры, шли через город в степь и дальшетуда, на север, куда уходят из Одессы поезда. От теплых этих ветров, настоянных на далеких, чужих землях, на горькой воде Черного моря, брал озноб. Прокатываясь по спине, по щекам, он оставлял тревожную и легкую, как водяная пыль над волной, радость.
В эти дни можно было все, в эти дни не было ничего запретного, потому что ветры, уходящие на север, к Ледовитому океану, уносили с собой тревоги и заботы, которые всегда оставляют декабрьская долгая ночь и жестокие утра февраля.
Жизнь начиналась снова. Она ложилась пластами теплого воздуха на землю, она всходила шершавой, как наши стриженые головы, ослепительно зеленой травой, она разбухала почками, тяжелыми и клейкими, как сырой каучук.
Не рвать, не щипатьвашу зелень показать Нет, мы не разменивались на мелочи, жалкие прибаутки школяров и хилые присказки колдунов из детского сада были не для нас. Мы росли под открытым небом. Под тем самым небом, с которого срываются грозовые дожди и пылает шестью миллионами своих градусов солнце.
Взбираясь на акации и каштаны, мы осматривали почки. Мы не только осматривали, мы щупали их пальцами, потому что глаз нередко обманывал, а пальцы никогда. Почка, которая к утру раскрывалась, была так же упруга с виду, как и другие, но на самом деле чешуйки ее уже обмякли, одрябли и из последних сил крепились, чтобы продлить свою жизнь.
Утром, после первой весенней грозы, после душной ночи апреля, пробивались первые листки каштанов и акаций. Они были удивительно беспомощны, они были сморщены и влажны, как только что вылупившиеся птенцы. Они были похожи на маленьких зеленых гномов, переболевших зеленой болезнью. Но, чтобы окрепнуть, им достаточно было одного весеннего дня, одного перехода солнцаот восхода до вечерней зари.
И утром, едва солнце подымалось над морем, едва касалось оно верхним своим краем красных черепичных и чугунных крыш, начиналась наша игра в зеленоевеселая, ожесточенная и сочная, как сама жизнь, игра.
Кусочек зелени можно было хранить в кармане, в сумке, за пазухой, можно было просто зажать в руке, но по нашим неписаным законам это было дурной манерой, за которую надо бы карать.
Впрочем, нужды такой почти никогда не возникало, потому что зелень хранили открытопод осколком стекла, заправленным в рубашку или лацкан пиджака. Для прочности стекло утопляли в ткани и с внутренней стороны перевязывали ткань шпагатом или ниткой.
Увядшая зелень в расчет не принималасьона означала явный проигрыш, и обновлять зеленое приходилось по два, по три раза на день. Такое усердие требовало немало усилий и, если хотите, мужества. Да-да, того самого мужества, которое необходимо человеку, чтобы преодолеть сопротивление обстоятельств, сопротивление природы или собственную трусость.
Природа сопротивлялась отчаянно, выгоняя первые листья на акациях высотой с трехэтажный дом или гладкоствольных каштанах. А обстоятельства представали в образе дворника или садовникачеловека с метлой, который вопил истерически, с завыванием, как здешние биндюжники:
А, трясця твоий матери! А шоб ты згинув, доки ще не народывся! А шоб тоби повыскакувалы чиракы на си!
Рассчитывать на заступничество прохожих при встрече с дворником не приходилось, и благополучный исход ожидал лишь того, у кого были крепкие руки, крепкие ноги, которые способны двигаться так же быстро, как чаплинские в картине, где Чарли кладет кирпичную стену.
Но один заступник у нас был, и не следует думать, будто весь мир состоял из людей с метлами и еще прохожих, которые торопливо обходят их.
Он был однорук. От правой руки у него остался только рукав пиджака, приколотый английской булавкой к карману. Под пиджаком у него была тельняшка в частую полоску. Такие у нас называют рябчиками. Брюки на нем были суконные, матросские. Клеш. И это почему-то смешило: матросский клеш и двубортный хлопчатобумажный пиджак из тех, что лет двенадцатьтринадцать назад очень высоко, говорят, ценила деревня.
Он никогда не разговаривал с нами, он останавливался у ворот нашей школы, на углу Кирова и Карла Маркса, и молча наблюдал, как мы играем. Конечно, у него было преимуществоон знал о нас больше, чем мы о нем. Но и мы знали точно, что в час, например, у него обеденный перерыв, потому что каждый день он приходил в десятьпятнадцать минут второго и съедал свой обедчетыре куска хлеба с колбасой или котлетами. Котлеты были не домашние, котлеты были из витрины столовой, где синими корявыми буквами написано: «Приходите к нам, у нас кормят очень вкусно!» Флотские брюки его были промаслены, и время от времени на них появлялись свежие пятнанаверное, когда он проливал масло, смазывая машины. И еще одно мы знали совершенно точно: работал он где-то неподалеку, в семи-восьми, самое большее, в десяти минутах ходьбы отсюда. Но где именно, мы не знали, хотя, конечно, узнать было очень нетруднонадо было только разок проследить за ним. Но эта мысль не приходила никому в голову, и это тем более удивительно, что выслеживать и узнаватьсамое приятное в мире занятие.
Теперь-то я, конечно, понимаю, откуда эта наша фантастическая деликатностьвсе дело было в татуировке на его левой руке: НЕТ СЧАСТЬЯ В ЖИЗНИ.
Никогда прежде вопросы счастья не тревожили нас, а мелкие невзгоды были так же неизбежны и так же незначительны, как чернильная клякса в новой тетради или продырявленные на коленях брюки. Ужасаться по этому поводу могли только наши родители да учителя, для которых эпизоды не существовали сами по себе, для которых эпизоды были частью целого. Этим целым была жизнь, и всех нас готовили к ней так, как будто предстоял спуск в катакомбы, где хорошо известны только входы, или полет на Луну, о которой известно лишь то, что кислорода там нет и дышать нечем.
Здоровые не думают о здоровье, счастливые не думают о счастье. Мы были счастливы, и синяя татуировкаНЕТ СЧАСТЬЯ В ЖИЗНИбыла для нас просто загадкой, которую загадал нам однорукий человек неизвестно зачем.
В первый раз, прочитав эти слова, мы переглянулись. Переглянулись, озадаченные темой, а не смыслом этих слов. В Одессе любят накалываться. В наколках закрепляются самые нежные, самые свирепые, самые отчаянные клятвы, но почти всегда они о любви до гроба к Нонке, Зузе или маме родной. А тут вдруг просто слова о счастьео счастье, которого нет в жизни.
Это было непонятно. И неприятно. Неприятно, как все на свете, что не в меру загадочно.
Но нам почему-то было жаль однорукого человека с непонятной татуировкой. Нет, не потому, что он был однорук: в каждом дворе были такие, как он, которые потеряли руку или ногу на фронте, хотя нам казалось, что они всегда были такиеоднорукие, одноногие или даже вовсе без ног. Нам было жаль его потому, что он никогда не заговаривал с нами, всегда стоял поодаль и очень внимательно, очень серьезно наблюдал, как мы играем, и никогда не вмешивался, никогда не давал советов, никогда не наводил порядка.
Когда мы уходили в Кировский сад, он шел за нами, но не было еще случая, чтобы мы чувствовали себя из-за этого стесненными, чтобы появилось желание уйти куда-нибудь подальше, где он не найдет нас, где он не сможет вот так молча сидеть на зеленой скамье или приземистой ограде, выкуривая папиросу за папиросой.
Наоборот, в те редкие дни, когда он не приходил, появлялось тревожное чувство неполноты и неустойчивости.
Сегодня, когда мы начали свою игру в зеленое, он пришел утром, в полвосьмого. Это он впервые пришел утром, до работы. Но никто не удивился, потому что в это утро все было возможно.