Но едва Женька представлял себе вереницу подвод, выползающую на рассвете из Николаеватолстые одесские мамы с грудными детьми, нерасчесанные старухи с погасшими глазами на оливковых лицах и тощие перины, обкатанные серым пухом, как хотелось бежать туда, к этим людям, которых война не оставляла ни на минуту. Женька не называл себя предателем, но слово это беспрестанно бродило где-то на задворках; и, если бы Женьке понадобилось в этот день честно сказать себе, кто он есть, Женька не нашел бы никакого другого слова, кроме этого одногопредатель.
Мать и Елизавета Борисовна с тех пор, как переправились через Ингулец, были Женьке просто невмоготу.
Поиграем в молчанку, сказала Ксения Андреевна.
Тоже игра! сказала Елизавета Борисовна.
Женька не ответил, Женька молчал, молчал не потому, что как-то хотел показать им, что они невыносимы ему, а потому лишь, что слова, какие бы слова он ни сказал, не изменили бы главноговот этого отвратительного, будто весь набит сладковатой запыленной кашей, ощущения трусливого предательства. Почему он здесь? Почему он уехал из Одессы? Разве в Одессе немцы? В Одессе же свои. Одессу надо оборонять, Одессе нужны солдаты, а у него, Женьки, ростсто семьдесят девять. Шея только худая и руки, а ростсто семьдесят девять, на пять сантиметров больше, чем у папы. А красноармейцы, которые шагали по Пироговской и пели «Если завтра война»? Там же были такие, что Женьке до уха не достанут. А эти нет, эти ничего не понимают. И не поймут.
Вымещая злобу на лошадях, Женька нахлестывал их неистово, с присвистом, как одесский биндюжник в гололедицу на Военном спуске, когда площадка вот-вот покатится назад, неся гибель всеми крытому брезентом грузу, и лошадям, и ему, человеку.
Потише, Женя, спокойнее, повторяла Ксения Андреевна.
Но успокоиться Женька не мог, успокоился он лишь километрах в двадцати от Берислава, у дорожной криницы, здесь впервые за последние два дня он увидел наконец таких же, как и он, эвакуированных.
Крестьянская арба, с расходящимися, как у опрокинутой могильной насыпи, ребрами, была доверху забита домашним и хозяйственным скарбом: стол, изъеденный шашелем, корыто, конская упряжь, тюфяки, мешки с торчащими наружу подушками и надо всемзингеров-ская швейная машина кривыми ногами в небо.
Здравствуйте!
Добрый день, ответила Ксения Андреевна. Эвакуированные?
Видно пана по халявке, ответил мужчина, человек с двойным подбородком и тяжким сопением астматика. Эвакуированные, слава богу. 3 Маяков. Може, слышали? Маяки
Боже мой, схватилась Елизавета Борисовна, Маяки! Так это ж почти Одесса. Если бы туда была трамвайная линия, туда можно было бы доехать За сколько туда можно было бы доехать, Ксенечка?
На подводе, дамочка, я вез до Одессы раков три часа, ровно три часа с четвертью.
Так мы же земляки, ликовала Елизавета Борисовна. Три часа на подводе! Вы думаете, на Куяльник надо меньше? Чтоб я так была здорова, на Куяльник надо тоже хороших три часа.
Положим, процедил Женька. На Куяльник можно за три часа туда и обратно. Пешком.
А! махнула рукой Елизавета Борисовна. У него все не по-людски. Маякиэто почти Одесса. Если бы я была сейчас в Маяках, я бы считала, что я в Одессе. И он тоже, уверяю вас. Как вы думаете, Ксения Андреевна?
Разумеется, Ксения Андреевна думала так же, и сам Женька, ее сын, тоже не мог думать иначе, но вдруг ему нестерпимо захотелось бежать отсюдабежать туда, где не нужно никаких «рядом», никаких «возле», никаких «почти», где можно просто и ясно сказатьОдесса.
Идут чутки, Одессу окружили, сказал мужчина, дергая зубами конец перехваченной узлом торбы с хлебом.
Какокружили? побледнела Елизавета Борисовна. Какокружили? Там же море.
Мужчина вздохнул и, развязав наконец торбу, забросил ее на арбу:
. Сготовь покушать, Феня, а я до криницылошадей напувать.
Женька смотрел на уходящую спину, тяжелую, как сундук, спину, посаженную на два бревна, обутые в кирзовые сапоги, и в нем росла чудовищная, непонятная ненависть к этой спине, как будто она, именно она, эта спина, была повинна в том, что окружили Одессу.
Вы не смотрите, что он такой. Он больной, у него порок сердца, у него задышка, он только на лицо здоровый, а так он больной.
Ну что вы, Феня, сказала Ксения Андреевна, да мы же видим. Мы ничего плохого
Ничего плохого, ничего плохого, твердил про себя Женька, а Одессу окружили. А может, не окружили? Может, она врет, эта спина? Может, ей просто нужно, чтобы все было так плохо, когда уже и наступать и защищаться бессмысленно?
А почему он не на фронте?
Женя!
Нет, пусть она скажет, а почему он не на фронте?
Я же говорила, у него порок сердца, у него задышка, женщина на арбе, порывшись за пазухой, вынула платок с бумагами. Вот. Бумага от доктора и от военкомата. Он освобожденный. У него порок сердца, у него ноги наливаются, у него руки наливаются.
Складывая бумаги, женщина плакала. Проснулись детидве сопливые девчонки лет шести. Увидев мать в слезах, они тут же разнюнились, уткнувшись в мамкины бока.
У Женьки засосало где-то внутри, не то под ложечкой, не то в горле пониже язычка, и впервые, в этом бабьем царстве слез, впервые в жизни на него навалилось мучительное чувство отчуждения и гадливости. Женька не мог понять, откуда оно, это чувство, но оно пришло, и Женька сразу узнал его, потому что спутать его нельзя было ни с каким другим чувством на свете.
Поедем отсюда, мама.
Женя, это несправедливо, сказала Ксения Андреевна, очень тихо сказала.
Поедем отсюда!
Женщина на арбе, поникшая, обессиленная, безучастно смотрела туда, где стояли землякиподвода из самой Одессы с двумя женщинами и мальчишкой четырнадцати лет.
Но-о, но-о! крикнул Женька, нахлестывая лошадей неистово, с сердцем, как заправский одесский биндюжник.
Через три часа Женька остановил лошадей, пристроившись в хвосте несчетного обоза на окраине Берислава. Пробиться дальше, в местечко, было невозможно: узкие улицы, ведущие к переправе, были сплошь уставлены телегами, бестарками, арбами, двуколками, площадками, дрожками, среди которых, как непонятное чудо, вдруг просматривались мятые пикапы и полуторки с перекошенными бортами. Сквозь истерическое ржание лошадей, сквозь визг немазаных колес, сквозь сумасшедшую ругань и сумасшедший хохот откуда-то с юга пробивался тяжелый натужный рокоттанки и грузовики спускались к реке, к парому.
Люди стояли здесь уже третьи суткидве ночи и три дня. Назад отсюда дороги не было. А вперед вы можете поцеловать себя в затылок? Так воттут же кругом одно предательство, тут же сплошная измена! Нечего жрать, нечего питькто об этом говорит! Ай весело будет, ай гуляш будет.
Переправу начали ночью, когда рокот наконец стих.
Боже мой, Ксенечка, почему так тихо? Может, немцы подходят?
Перестаньте, Елизавета Борисовна, не мы одни, а немцы далеко.
Далеко? Ксенечка, вы меня не обманываете?
Нет, Елизавета Борисовна, это правда: немцы далеко. Можете спать, спите.
Немцы появились после полуночи. Сначала они просто гудели в небе над Бериславом, гудели так же, как в небе над Одессой и Николаевом, тяжело и неотвратимо. А потом стали бросать бомбы. Но там, в Одессе и Николаеве, земля не молчала, там земля отвечала стрекотом пулеметов и расплющенным уханьем зениток, а здесь земля могла ответить только взрывами бомб, стонами человека и смертным ржанием лошадей. Но стоны и ржание не в счетнебо не услышит их, и те, в небе, с черными крестами на крыльях, тоже не услышат. И это лучше, что не услышат.
Первые бомбы упали внизу, у переправы. А те, что были после, с грохотом взбирались к улицам по гигантским ступеням, обрушивающимся одна за другой в черный Днепр.
Уйдем, Ксеня, уйдем, сказала Елизавета Борисовна еще тогда, когда самолеты не бросали бомбы.
Куда, Лизочка? Куда идти?
А потом, когда стали рваться бомбы, Елизавета Борисовна закричала, что она хочет жить, что она не хочет умирать, что ей ничего на свете не нужно, что она просто хочет жить, и прыгнула с подводы, и побежала куда-то влево, может быть, к тому кирпичному дому с громоотводом, а может, просто в поле.
Сбросив бомбы, самолеты уходили, а потом возвращались и опять бросали бомбы, разные бомбы. Были такие, от которых земля, казалось, разлетается вдребезги, и оставалось непонятным, почему ты сам и те, что рядом с тобою, не разлетелись вдребезги; были и другие, поменьше, от которых земля загоралась или вздрагивала испуганно, как ребенок в бреду.
С того самого момента, когда упали первые бомбы и появилось неодолимое ощущение, что за ними упадут другие бомбы и от этих других бомб уже нельзя будет уйти никуда, потому что они будут везде, Женьку повело мелкой, с мгновенными тупыми толчками, дрожью. Смерть еще не хозяйничала здесь, смерть была еще только рядом, но Женька ощущал ее в себе и, клацая зубами, ждал какого-то последнего толчка, самого последнего толчка.
А когда самолеты улетели, совсем улетели, Женька вдруг заплакал. Так он не плакал уже много летс тех пор, когда его, пятилетнего, побили: тогда Женька еще не знал, что такое несправедливость, но что такое бессилие, он хорошо понял уже тогда.
Трупы людей и лошадей убирали на рассвете. Елизавета Борисовна лежала у дверей каменного дома с громоотводом. Раскрыв рот, она смотрела остановившимися глазами в синее небо, на котором вчера в последний раз взошло и закатилось солнце.
Ты не любил ее, Женя, сказала Ксения Андреевна, ты не любил ее, сказала Ксения Андреевна, торопливо заталкивая в рот уголки платка.
Не надо, просил Женька, не надо, мама.
А Ксения Андреевна все заталкивала в рот колючий шерстяной платок, исступленно кивая головой:
Ты не любил ее, ты не любил ее, Женя
За ночь очередь у парома уменьшилась втрое. В двенадцать Женька и Ксения Андреевна переправились в Каховку. Тогда же, в двенадцать, по радио передали сводку Информбюро: на подступах к Одессе идут ожесточенные бои.
Каюк Одессе, нет Одессы-мамы, мужчина в картузе, который сказал эти слова, провел ребром ладони поперек горла. И заплакал.
А в Женькиной голове плыли, то затихая, то усиливаясь, как на коротких волнах в чреве радиоприемника, слова о Каховке:
Каховка, Каховка, родная винтовка, Горячая пуля, лети
Разбитые бессонной ночью, лошади едва переставляли ноги, дрожащие и расползающиеся, как у только что народившихся на свет телят.
Впереди по дороге шел человек, грузный человек, с тяжелой, как сундук, спиной. Не было арбы и лошадей, не было сопливых, плачущих девчонок, не было женщины со справками из военкомата и от доктора. Человек был один. Он размеренно, в ритме, хлопал себя кнутовищем по кирзовой халяве, а потом вдруг переставал хлопать и останавливался. Каждая остановка уменьшала на несколько шагов расстояние между человеком на дороге и лошадьми. У поворота человек опять остановился, лошади настигли его и тоже стали. В спине человека, крытой черным рваным сукном, торчали стебельки янтарной соломы. Лошади потянулись к стебелькам и, отрывая их, слюнявили и толкали человеческую спину.
Гражданин, крикнула Ксения Андреевна, гражданин!
Ксения Андреевна хотела предложить гражданину место на подводе, если у него в этом есть нужда, а если у него нет нужды, пройти с дороги: дорога проезжая. Но гражданин, человек на дороге, не оборачивался: он все стоял, а изголодавшиеся лошади все толкали и слюнявили человеческую спину в поисках соломы.
Тогда человека на дороге окликнул Женька:
Дядя, а дядя! и человек обернулся и посмотрел на Женьку. Мама, прошептала Женька, это он
Да, прошептала Ксения Андреевна, он. Вы из Маяков? Наши земляки, очень громко сказала Ксения Андреевна.
Человек улыбнулся. Выпятив губы, лошадь пыталась захватить ухо и волосы человека.
Вы из Маяков? повторила Ксения Андреевна, а человек улыбался тусклой улыбкой помешанного и не тревожил лошадь, которой удалось захватить губами клок его волос.
Садитесь, сказала Ксения Андреевна, садитесь, земляк.
Садитесь, земляк, повторил Женька мамины слова.
Но земляк, человек на дороге, повернулся и, хлопая себя кнутовищем по кирзовой халяве, двинулся по песчаной дороге впередтуда, где за последними домами начиналась степь.
Господи, слова били и рвали человеческое нутро, господи, за что. За что, скажи, господи? требовала Ксения Андреевна. Но Женька не слышал этих слов, Женьке достались другие слова:Какие мы жестокие, какие мы с тобой жестокие, Женя.
Далеко позади шагал дорогой, которая оборвалась в Каховке, человек в кирзовых сапогах. Женька не оборачивался, Женька не видел его, но позади был человек, а еще дальше позади была Каховка. Про эту Каховку пели песни, в песне были слова про этапы большого пути, про девушку в серой шинели, про ее голубые глаза, но перед Женькой плыли только первые, самые первые слова:
Каховка, Каховка, родная винтовка,
Горячая пуля, лети
Но-о!.. нахлестывал Женька лошадей.
Но-о, гады!
Песчаная днепровская дорога, отброшенная копытами лошадей, уходила на запад, к Одессе, в дымке из тончайшей степной пыли и застоявшихся человеческих слез.
Одесса заготовляла щели. Как заготовляют картошку на зиму, как заготовляют уголь, дрова и семечковую лузгу впрок. Вездев садах, парках, на скверах, площадях и пустырях, везде, где грунт не был забит камнем или асфальтом, Одесса рыла щелиукрытия от бомб, снарядов и пулеметных ливней. В щелях никто не прятался, в щелях играли дети, в щелях справляли малую и большую нужду, но каждый день Одесса рыла щели.
Кому это надо? восторженно кричали одесситы. Что, мы бедные? Что, у нас нет уютного кладбища?
На Люстдорфской дороге было два больших благоустроенных кладбищахристианское и еврейское. И кроме того, в Одессе было десятка полтора кладбищ поменьше, но тоже благоустроенных.
А Одесса рыла щели, рыла каждый день, рыла от восхода солнца до заката, рыла потому, что надо было рыть, потому что нельзя было сидеть сложа руки, потому что благоустроенные, уютные кладбищаэто для покойников, но не для живых.
А потом людей стали посылать за городна Сухой лиман, на Дальницкую дорогу, на Балтский шлях, на Куяльник и Хаджибей. Там тоже рыли землю, рыли каждый день, рыли от восхода солнца до заката, но уютных одесских кладбищ никто не вспоминал: когда роют окопы и траншеи, о кладбищах не думают.
Немцы были за Днестром, немцы и румыны. До Днестра рукой подать, Одесса пьет воду из Днестра. Но Одесса всю жизнь пила воду из Днестра, и до Днестра всегда было рукой подать.
Двадцать лет за Днестром была Бессарабия, в Бессарабии были румыны. Год назад граница отодвинулась за Прут и Дунай. Теперь, спустя год, у Днестра опять чужие.
Но Одесса не Бессарабия, Одессаэто Одесса.
Сначала Женька рыл щели на пустыре, за домом. Мадам Фаренюк, Женькина соседка, поправляя противогаз, через каждые полминуты шумно, как торговка куриными четвертями с Привоза, умоляла его не смеяться.
Не надо смеяться, кричала она, не надо смеяться, Женя. Пустырь на родной землетоже родная земля. Лучше перекопаем ее сами, чем, не дай бог, немцы своими бомбами.
Три дня Женька терпел, а на четвертый сбежалпреступное желание сбросить мадам Фаренюк в щель становилось неодолимым.
На Дальницкую дорогу Женька ездил с мамой, Ксенией Андреевной. Дальницкая дорога спускалась в лощину, над которой висело степное небо и степное солнце. Под этим небом и этим солнцем, которые были не похожи на городские, люди раскапывали землю и утыкали ее обломками сваренных в пучок рельсов. Рельсы должны были преградить путь немецким танкам. Никто всерьез не верил, что на Дальницкой дороге, в пяти километрах от Одессы, могут появиться немецкие танки. Но всего, как утверждала мадам Фаренюк, не знает никто, даже бог: пусть у вас самый справный желудок в мире, но в доме должна быть касторка. На всякий случай.
Прошел июнь, прошли первые дни июля, а война по-прежнему шла здесь у нас. Это было непонятно. Но со дня на день все ожидали решающего маневра, который наконец все поставит на свое место.
А потом, когда пал Смоленск, все вдруг поняли, что решающего маневра, того, что был в кино, не будет, что победа будет не раньше осени, а может, и декабря.
В середине июля Одесса узнала новое словоэвакуация.
На Дальницкой дороге, на Сухом лимане, на Куяль-нике и Хаджибее люди рыли окопы и утыкали землю обломками сваренных в пучок рельсов: немцы были за Днестром, а до Днестра рукой подать.