Даггере, сказал он, роясь в памяти.
Вы говорите, этот человек работал в Сан-Луи? вмешался Бодженглис.
Я была аккомпаниатором у его жены, она преподавала в балетной школе, сказала Джоан.
Даггере, сказал Сэндман, что-то очень знакомое.
Белый, женатый на учительнице танцев, произнес Бодженглис, прикрыв рукой рот. Что-то такое я припоминаю.
Даггере, повторял Сэндман, поглядывая на освещенное уличными фонарями небо, Даггере
Он развивал бешеный темп, а потом неожиданно замирал на месте, сказала Джоан. Превосходный танцор.
Даггере, задумчиво проговорил Бодженглис. Наверняка я его знаю. Провалиться мне на этом месте. Держу пари, что вспомню.
Они остановились на ночь в шестидесяти милях от Сент-Луиса в мотеле «Рамада инн», новой бетонной коробке, засунутой в рану черной земли, где еще совсем недавно была ферма. Мартин заснул, а Джоан села в постели, ожидая, когда начнет действовать димедрол. На гладком, как зеркало, ореховом туалетном столике лежала рукопись Мартина «Справедливость у Гомера и ложь по законам искусства». Хотя он уже выступал с этим докладом, текст снова пестрел поправками. Его нужно было еще «доработать», сказал он, потом, отчаявшись, отложил рукопись в сторону и, поцеловав ее, как обычно, в щеку, лег спать. Он, конечно, вставит этот опус в какую-то книгу или напишет на эту тему роман или рассказ. Он без конца совершенствует свои творения, подобно богу бабушки Фрэзьер, с холодными, как лед, глазами и сурово сжатым ртом, или подобно богу, не имеющему снисхождения. Мелькнуло воспоминаниенью-йоркский доктор, который понес какую-то чепуху о «необходимости прибегнуть к помощи психиатрии и волшебной силе молитвы»; она усилием воли отбросила эту мысль. Потянувшись к рукописи Мартина, двумя пальцами придвинула ее к себе и взглянула на первые строки. «В Древней Греции», писал он. Дальше шло что-то непонятное, вероятно, по-гречески.
С минуту она смотрела на его почеркпричудливый, эксцентричный, знакомый, как ее собственный, только еще более дорогой (здесь было все пережитоепоженились они в девятнадцать лет и прожили в браке более половины своей жизни), и поймала себя на том, что думает (почему, непонятно) о чердаке бабушки Фрэзьер, суровой баптистки-южанки. За опутанными паутиной стропилами торчали пачки старых номеров «Христианского вестника», газеты, в которой было множество картинок с ангелами. Там же стояли рамки для фотографий в дубовых листочках, заплесневелые, как старый хлеб, чуть дальшеприземистый сосновый кухонный шкаф с разбитыми стеклянными ручками и перевязанные кипы хрупких от старости, в мелких коричневых пятнах, как руки бабушки, нот. В дальнем углу чердака стоял сундук с одеждойпыльно-черной и серой, как у конфедератов, так, по крайней мере, казалось Джоан. Семейные предания гласили, что страшные предвидения бабушки Фрэзьер сбывались. Ее брат Фрэнк, двоюродный дедушка Джоан Оррик, стоял на крыльце своей хижины возле реки, когда с ревом тысячи поездов налетел торнадо, и дедушка Фрэнк пальнул в него из дробовика.
Той хижины давным-давно нет, как нет и дома бабушки Фрэзьер, и самой бабушки, и столь любимого Мартином Гомера. Двумя пальцами Джоан нащупала пульс на шее, посмотрела на часы, нормальный. И все же она чувствовала себя усталой и измученной. Не от вина же, которое они выпили за обедом, но и не от таблеток. Она отодвинула листки рукописи, тихонечко встала, обошла широкую кровать, на которой спокойно спал ее муж. Он лежал неподвижно, словно мраморный, широкая, в родинках, спина и плечи обнаженытак он спал всегда, и зимой и летом, и только дыхание выдавало в нем жизнь. «Как же он поседел», с удивлением отметила Джоан. За окном была пыльная стоянка автомашин, залитая мертвенным, холодным светом от фонарей, спрятанных в кленах, до которых еще не добрались бульдозеры. Она поскорей отвернулась от окна в безлично чистую гостиничную комнату.
Осторожно, чтобы не разбудить Мартина, снова забралась в постель и полежала с открытыми глазами, которые незнакомому с ней человекуона это зналамогли показаться такими же холодными и равнодушными, как у ее бабушки Фрэзьер. Положив правую, без колец, руку на руку Мартина, она прижалась губами к его плечу и, уже совсем засыпая, подумала, что рано или поздно каждый, конечно, узнает свое будущее.
Любитель музыки
Несколько лет назад в нашем городе жил профессор Альфред Клингман, большой любитель музыки. Он изучал германскую филологию или что-то в этом родепо крайней мере до ухода в отставку, но о специальности своей никогда не разговаривал, так же как и никто никогда не пытался заговорить с ним ни о чем, кроме музыки, ну разве что о погоде. За много лет до того, о чем я хочу рассказать, он потерял жену и с тех пор жил совсем один в запущенной городской квартире, и не было возле него ни кошек, ни собак, ни цветов, ни даже часов. Кроме тех вечеров, когда бывал в концертах, он никуда не выходил, целыми днями сидел дома и слушал по радио симфоническую музыку, а по субботам после обедаоперу. Одиночество сделало его странноватым, несомненно, он и сам это чувствовал, потому что был совсем не глуп. Глядя на него, можно было подумать, что живет он один из боязни кого-нибудь обидеть. Казалось, что и рядом с болонкой он не чувствовал себя равным. Он ходил втянув голову в плечи, выставив вперед налитое кровью лицо, беспокойно улыбаясь и робко кланяясь всем подряд, даже кошкам, а порою и уличным фонарям.
У каждого, кто выживает в этом мире, есть хотя бы одно убежище, где он спасается от тягот жизни, и для профессора Альфреда Клингмана таким убежищем была музыка, поскольку жена его преподавала игру на фортепьяно. Когда бы ни объявляли концерта концерты бывали почти каждый вечер, за исключением летнего времени, так как город наш славился музыкальной школой и у нас были симфонические оркестры, профессиональный и любительский, и бесчисленные хоры, профессор Клингман, волнуясь, тщательно одевался в старый коричневый костюм и белую, скорее уже желтую рубашку, нацеплял черный галстук-бабочку, влезал в длинное коричневое пальто и коричневую шляпу и, схватив палку и поспешно оглядев себя в зеркале, как сделал бы это дирижер оркестра или прославленный солист, торопился в концертный зал с паническим, почти безумным видом, выставив вперед улыбающееся близорукое лицо. Войдя в вестибюль, он первым делом испуганно сверял свои карманные золотые часы с висевшими над окошком билетной кассы. Хотя у него неизменно оставалось в запасе минут двадцать, он все с тем же лихорадочным беспокойством сдавал в гардероб пальто и шляпу, с помощью кривой коричневой палки взбирался по широким ступеням, покрытым красным ковром, и шел к своему обычному месту в первом ряду балкона с правой стороны, где, по мнению его покойной жены, слышно было лучше всего. Только тут напряжение его немного спадало, и он застывал на месте, лишь слегка дрожали руки да поблескивали бесцветные глаза. Профессор Клингман метал тревожные взгляды в постепенно заполнявшийся зал. У него были кустистые рыжие брови, крупный бугристый нос, огромные и розовые, точно цветы, уши. Из них торчали пучки рыжих волос (в одном ухе был большой серый слуховой аппарат); такие же рыжие пучки росли из ноздрей, а пальцы его обросли желтоватым пухом. Только на макушке волосы были седые.
Иногда до того, как оркестр выходил на сцену, он застенчиво совал соседу программу, тыча пальцем в какой-нибудь ее пункт:
Простите, что это такое? Что за вещь? Вы ее знаете?
Вопросы звучали резко, пожалуй, даже назойливо, потому что после смерти жены он почти разучился разговаривать. Ведь все переговоры вела, разумеется, она. А сейчас можно было, того и гляди, подумать, будто, несмотря на улыбку, профессор Клингман яростно осуждает пьесу (возможно, он вообразил, что это безнравственное или фашистское сочинение) и ждет только подтверждения, что это именно так, чтобы, окончательно ожесточившись, вскочить, выкрикнуть что-то оскорбительное своим визгливым голосом и сорвать концерт. Если сосед, как это порою бывало, хорошо знал произведение и мог напеть несколько тактов, профессор Клингман, просияв, начинал шумно благодарить срывающимся от волнения голосом: «Да, да, спасибо!» Не знакомые с ним люди не могли знать, что в прежние годы, когда он приходил в концерты с женой, она всегда разъясняла ему, к какой пьесе следует отнестись благосклонно. Глядя на его странное поведение в концертном зале, человек, лишенный сострадания, мог вполне усомниться в том, что чувства его глубоки и искренни, и уж несомненно он был несносен для всехдаже для людей пожилых и снисходительных. К тому же для такого ревностного посетителя концертов он был странно несведущ в музыке. Он не мог узнать ни одной симфонии ни по номеру, ни по тональности, кроме Пятой симфонии Бетховена, но даже и ее тональности он не мог запомнить.
Но, с другой стороны, никто больше чем он не отзывался на звуки страданий, добра, биение сердца самой музыки. Слушая Малера и даже самые сдержанные, наиболее бесстрастные пассажи Брукнера, профессор Клингман заливался слезами и временами громко всхлипывал, отчего сидевшим вокруг становилось не по себе. Иногда же он вдруг принимался хохотать, уловив музыкальную шутку, и было совсем непонятно, как человек, столь несведущий в музыке, мог ее услышать, ведь музыкальные шутки понять очень трудно. И даже если в музыке не было ни трагедии, ни шутки, она просто пела, будто вела разговор со слушателямикак, например, в одном из наименее драматичных концертов Моцарта, профессор Клингман все же ухитрялся выводить из себя соседей. Он вдруг начинал слегка постукивать ногой или кивать (слегка нарушая ритм), а иногда, в особенности если исполняли Кабалевского или Листа, отбивал такт свернутой в трубку программой. Соседи касались его плеча, вежливо, но строго шептали ему что-то на ухо. В подобных случаях он приходил в поистине трогательное раскаяние, длившееся, впрочем, всего лишь несколько минут. Люди снисходительные старались не обращать на все это внимания и, когда разговор заходил о его поведении на концертах, говорили: «У бедняги ведь нет ничего, кроме музыки» или: «Понимаете, он одарен способностью глубоко чувствовать. К великому сожалению, большинству людей это не дано». Его знали все билетеры, а руководитель струнного квартета музыкальной школы всякий раз, завидев Клингмана на концерте, улыбался ему. Но, конечно, нельзя сказать, что все его любили. Иногда дурно воспитанные дети и даже студенты колледжей зло передразнивали егоотбивали такт программой, дергали головой, делая вид, что глотают слезы. На подобные насмешки Клингман просто не обращал внимания. От первой и до последней ноты, даже если концерт был ужасный, профессор Клингман парил в небесах.
Однажды вечером поздней осенью он пришел в музыкальную школу на концерт, в котором, как было объявлено, исполнялись «три современные пьесы». Профессор Клингман никогда не пошел бы, имей он хоть малейшее представление о том, что его ожидает. Следует сразу оговориться, что профессор Клингман ни в коем случае не был человеком консервативных вкусов. Он даже считал, что опозорился во время исполнения «Славянской мессы» Яначека, так как буквально вопил от избытка чувств, а прослушав концерт Бартока для ударных инструментов (который вспоминал позже как величайший шедевр Стравинского), он сидел, оцепенев от восторга, не способный даже аплодировать. Но данное отступление от музыкальных традицийтак называемые «три современные пьесы» оказалось для него ужасным испытанием. Началось с концерта для виолончели, в котором солист пользовался не смычком, а пилойчего вначале профессор Клингман по близорукости не заметил. К концу пьесы, достаточно мучительной самой по себе, виолончель была распилена надвое. Вторая пьеса воспроизводила перекличку двух радиопрограмм, настроенных на разные волны, и скрипача, выражавшего свои музыкальные впечатления при виде фотографии обезьяны, снятой в натуральную величину.
Стеснительный в обыденных обстоятельствах, профессор Клингман реагировал на эту музыку с той бессознательной развязностью и непринужденностью, которая сделала его в известной степени печально знаменитым среди завсегдатаев концертных залов нашего города. Он ломал пальцы, стонал, закрывал глаза и один раз даже громко воскликнул: «О боже! Боже!» Смущенные коллеги и болельщики выступавших пытались утихомирить егобесполезно. Он схватил бледную руку сидящей рядом дамы (миссис Филлипс, жены преподобного Ирвина Филлипса, который был вторым кларнетом в нашем филармоническом оркестре) и, сжав ее что было силы, прошептал:
Безумие!
Тише, ледяным тоном прошипела дама, хотя было ясно, что она не так уж с ним не согласна. Высокая, величавая, с синевато-бледным лицом почти что цвета ее жемчужного ожерелья, она шумно дышала, и казалось, что от возмущения с ней вот-вот случится сердечный приступ; кто знает, чем было вызвано ее возмущение: то ли надругательством над музыкой, то ли соседством этого безумного старика.
Слова миссис Филлипс не произвели на профессора Клингмана никакого впечатления, но минутой позже он понялэто было видно по тому, как он вдруг вытянул шею, как заметались глаза за толстыми стеклами очков, что все вокруг передразнивают его: ломают пальцы, вздыхают и стонут, изображая на лице страдание, отчего более робкие их друзья содрогаются, подавляя приступы дьявольского хохота. От стыда и гнева у профессора Клингмана заболело сердце, он ухватился за руку миссис Филлипс, крепко зажмурил глаза и замер в ожидании перерыва. Поглощенный страданием, он не смог заметитьили, возможно, не увидел из-за близорукости, что человек, сидевший в ложе слева от сцены, наблюдал за каждым его движением, словно зачарованный, не отводя глаз даже на сцену, так ученый-энтомолог изучает обычно поведение насекомого.
Наконец (это было просто невероятно, с точки зрения Альфреда Клингмана) все-таки наступил перерыв, в зале зажглись огни, и он побрел, спотыкаясь и пошатываясь, к выходу; он пробивался сквозь толпу, расталкивая людей, что обычно совсем ему было не свойственно, он извинялся направо и налево, хотя, скорее всего, он вообще никого не видел, потому что слезы застилали его глаза. Как-то он все же добрался до вешалки, взял пальто и шляпу и бросился к выходу. Но вдруг почувствовал, что не может идти, потому что у него бешено колотится сердце. Он прислонился к стенес покрасневшим носом, вытаращенными глазами, изо всех сил стиснув грудь, будто понял, что, если не успокоится, этот кошмарный вечер может стать для него последним.
Чудовищно! шептал он время от времени, возможно, громче, чем ему казалось. Чудовищно! Богохульство!
Потом, как обычно бывает с человеком, попавшим в отчаянное положение, профессор Клингман попытался себя урезонить. Крепко сжав покрасневшие веки, он громко сказал:
Ну что же страшного, в конце концов? Виолончель, конечно, дешевая, никуда не годная. Безобидная шутка, только и всего. Что же страшного?
Но сердце у него колотилось все сильнее, и, судя по его лицу, необъятная и беспощадная тоска, словно штормовая морская волна, тянула его в пучину. Он раскрыл глаза и, будто пьяный, пытаясь найти точку опоры, начал вглядываться в очертания окружавших предметов.
Несколько взволнованных людей окружили его, в основном это были знакомые, завсегдатаи концертов, но сейчас он, наверно, не смог узнать никого. От толпы отделился человек и протянул к нему руки.
Бедняга! Вы пережили потрясение, участливо сказал он, крепко сжав дрожащие руки профессора, пойдемте со мной! Прошу вас! Вам надо чего-нибудь выпить.
Профессор Клингман согласилсяотказаться, конечно, не было сил, хотя он был человеком непьющим. Он совсем не знал, кому так слепо доверился. К явному облегчению собравшихся, они вдвоем медленно пошли через фойе, профессор опирался на руку молодого человека. Войдя в буфет, молодой человек подвел Альфреда Клингмана к столику у окна, из которого открывался вид на реку и парк. Ночь за окном была спокойной и темной, лишь кое-где светили редкие фонари. В парке, где в те времена было безопаснее, бродили пары влюбленных, и возле площадки для игры в гольф гуляла женщина с собакой. Молодой человек принес какой-то напиток и, сев напротив Альфреда Клингмана, начал опять, как недавно из ложи, так же пристально изучать его.
Понемногу профессор приходил в себя.
Незнакомец сказал:
Я вижу, эта музыка слишком растревожила вас.
Боюсь, что да, признался профессор. Боюсь, что вел себя как безнадежный старый дурак. Он попробовал улыбнуться, но вместо этого покраснел, как это ни странно для старика; краска медленно заливала его лицо, поднявшись по лбу до самой шляпы. Ведь безобидная шутка, невинный маленький трюк, рассчитанный на аудиторию
Он внезапно замолчал. Глаза его наполнились слезами, которые он даже не попытался объяснить, а может быть, он и сам не знал им объяснения. Сдвинув очки с толстыми стеклами, он вытер слезы носовым платком.
Молодой человек все еще внимательно его изучал. Худой, желтолицый, лет тридцати пятисорока, он был в черном костюме с жилетом и черном галстуке-бабочке. Лоб очень высокий и странно узкий, точно у лошади, а глазанеестественно яркие и тревожные, как у цыпленка, постоянно моргали.