Остановка в пути - Герман Кант 10 стр.


Врачиху он называл не иначе как жидовка, а узнав, что у нас с маленькой чернявой женщиной возникла взаимная приязнь, стал допекать меня бабскими историями и расистско-гигиеническими сведениями.

Понятно, когда врачиха оказывалась поблизости, он держал язык за зубами, но начинал вдруг дергаться, точно в беспокойном сне, его лоб и желтый нос покрывались мелкими капельками пота и поблескивали, точно обтянутые влажной пленкой, и сразу видно было, что он чувствует себя до глубины души оскорбленным. А иной раз он и вправду спал, хотя я так и не научился распознавать, когда же сон был настоящий.

Врачиха, верно, думала, что доставит мне удовольствие, поместив меня снова к обмороженным, но на первых порах я все равно не воспринимал свое окружение, а позднее я бы в любом отделении чувствовал себя неуютно.

В тот июльский вечер, о котором я собирался рассказать, врач-капитан еще раз зашла к нам и села, как обычно в подобных случаях, на табурет санитара, подвинув его к моей койке.

 Ну как, вы опять видели во сне поклоны?  спросила она, и я ответил, что на этот раз все разыгралось особенно жутко. Я видел во сне нашего Эриха из Пирны в обличье Луиса Тренкера, и он, известный своими выкрутасами, повис на глетчере, в четырех тысячах метров над уровнем моря, где и встретил восходящее солнце благочестивым и рискованным поклоном.

 Нет, конечно,  сказал я,  я точно знаю, подобной выходки Тренкер не позволил бы себе в своих фильмах. Но правда, подмигнуть бы он солнцу подмигнул или прищелкнул бы языком, как истый тиролец, но поклон в висе на канате, нет, это, пожалуй, более чем поэтическая вольность.

 Интересно,  сказала врачиха,  что вы знаете о поэзии и о вольности?

 Ничего я о них не знаю,  ответил я.

 Ну нет,  сказала она,  поклоны на все случаи жизни  очень и очень полезный сон. Надеюсь, вы его не забудете.

 А почему бы мне его не забыть?

 Может случиться, что вы повиснете на канате, а тут явится его величество солнце. Так вы теперь знаете, что положено склониться в поклоне. При появлении любого величества положено склониться в поклоне, виси вы хоть на канате, хоть на веревке. Можно так сказать: на веревке?

 Вы прекрасно знаете, что так сказать можно, и вы прекрасно знаете, почему вы так сказали.

Она опять вывела меня на ту грань, на которую уже не раз выводила во время наших разговоров  на грань ситуации, точно сотканной из страха и почтения, покорности и беспомощности, ситуации, когда ты ощущаешь себя нищим и рабом, ситуации, вынужденно складывающейся там, где тесно переплелись плен и болезнь, но вспоминать мне о ней тем не менее очень и очень тягостно.

Врачиха умела двумя-тремя словесными выпадами вывести меня на грань этого состояния, подвести к точке, откуда с помощью небольшого мыслительного усилия можно выбраться на волю или по меньшей мере в сферу раскованности, естественности.

На моих путях-перепутьях я не раз встречал людей, которые получали удовольствие, доводя меня до остервенения, заставляя терять контроль над собой  это не очень и трудно, но я не это имею в виду, когда говорю о маленькой врачихе-капитане, и она не это имела в виду. Разговаривать со мной ей хотелось, думается мне, чтобы понять таких людей, как я, а от человека, которому слепая покорность сковала язык, ей толку было б мало.

Ей удалось быстро разговорить меня; причина тут, надо думать, в том, что она была женщиной. Возможно, даже красивой женщиной, но об этом я судить не берусь: она была лет по крайней мере на десять старше меня и вообще относилась к совсем иной породе людей.

Она ходила в сапогах, и летом тоже, а под белым халатом на ней была длинная и широкая синяя юбка. Конечно, она часто сидела и в другой позе, но мысленным взором я и сейчас вижу, как она сидит, покачиваясь на табурете, далеко вытянув скрещенные, обутые в сапоги ноги, юбка доходит до голенищ, бедра узкие, она вообще вся тонкая, и сидит на табурете так, как сажают иногда художники свою модель, на одной точке, и ей бы этого не выдержать, но она оперлась головой с темным узлом волос на спинку койки, что придает ей устойчивость, а ее взгляду  направление; ее взгляд направлен на меня снизу вверх, она крепко обхватила себя руками, перекрестив их на груди, и поеживается, точно мерзнет, и потому мне кажется, что хоть она и ополчилась на меня, но нуждается в моей защите, и мне хочется ей помочь, хотя следует ее опасаться. Нет, в защите она не нуждалась, и уж в последнюю очередь в моей, да и откуда взять мне решимости, чтобы ее защищать.

 Мне, наверное, не нужно было рассказывать вам о моих снах?  сказал я.  Одно только скажу: я никогда не задумывался над проблемой поклонов, так что смеяться нечего.

 Но кто же смеется? Вы относитесь к трем категориям людей, над которыми не смеются; вы пациент, вы пленный и вы, главное, немец.

 Вы это слово так произнесли, что не захочешь быть немцем.

 А какую интонацию предлагаете вы? А ну, Марк Нибур, скажите, произнесите слово «немец» так, как нужно его произносить! Мы можем поупражняться, как вы во сне упражняетесь в поклонах.

 Не думаю, чтобы вы сумели угадать верную интонацию,  буркнул я.

И тотчас понял, что позволил себе слишком много; она на мгновение застыла и была похожа на статуэтку, при этом вся напряглась и словно окаменела. И если бы она теперь встала, вышла из палаты и вернулась с пистолетом, который лежит в ее шкафу с инструментами, я бы не удивился. В моей прежней жизни я всегда в разгар любого спора ждал насилия как чего-то вполне обычного.

Но врачиха повела себя иначе. Она, конечно же, намеренно сделала усилие, чтобы расколоть свое окаменение, и какими-то едва уловимыми приемами освободила свои мускулы и сухожилия от перенапряжения.

Можно сказать, она сама себя выпустила на свободу; да, в самом деле, она разжала скрещенные руки, отпустила себя, сцепила пальцы обеих рук на узле волос и слегка склонила голову к плечу.

Она смотрела теперь куда-то мимо меня, куда-то поверх моей головы, и я увидел, что у нее намечается второй подбородок  женщинам он, видимо, нужен затем, чтобы они не казались угловатыми и костлявыми,  и я  надо же, как раз в ту минуту  заметил, что грудь ее вполне заслуживает доброго слова. Она шевелила губами, а глаза при этом прикрыла, и потому казалось, будто она испытывает какое-то слово, прислушиваясь к его звучанию.

Слово  а я тотчас понял какое  было одним и тем же, но выражение ее лица менялось при каждом повторе.

Так я хоть и не слышал, но очень четко видел, сколько же есть разных интонаций, чтобы произнести слово deutscher  немец.

Я уже говорил, что это был, хотя я того еще и не знал, час моего прощания с маленькой врачихой, капитаном, еврейкой, отличным знатоком римской истории и книг, которые мой земляк Бартольд Нибур написал о Древнем Риме, Поэтому все, что я прочел по губам этой женщины и что было написано на ее лице, когда она пыталась произнести слово deutscher  немец  с верной интонацией, остается чистой догадкой, дополненной задним числом различными предположениями и игрой ума.

Deutscher  немец  обычное слово из девяти букв. Осмысленная мешанина из зубных и латеральных, дифтонга и аффрикаты. Обычное слово, как индиец или негр. Странно притупляющееся, шипяще-скребущее, размято-раздавленное слово, при быстром повторении теряющее вдобавок свой и без того весьма приблизительно известный смысл. Происходит оно  да откуда бы еще  от древневерхненемецкого diutisk и означает  врачиха, конечно же, знала это, а я позже прочел  как язык, так и юридические действия, каковыми франкские правители доказывали свои права властителю Баварии; а смысл этих действий был в том, чтобы показать: где в спорах и распрях говорят на языке diutisk, или, как его называют по-латыни, theodisce, там объясняются не только на языке diutisk, но там властвует и меч theodisce, а кто не верит, тот пусть сам сунется.

Немец  понятие столь же прозрачное и надежно отвечающее правилам, как, скажем, немецкий язык.

Немец. Этот человек  немец. Он немец, как Лютер. Он немец, как Гёте. Он немец, как Гейне. Как Гейне? Немец?.. А что скажут на это немцы?..

Ах, вечно они со своим Гейне! Я имею в виду: эта русская врачиха вечно с нашим Гейне. Я имею в виду: она обращается с Гейне, как владелец извоза из Пирны, ну, скажем, с Фридрихом Великим. Он изобразил нам, как ранее изображал Отто Гебюр, каким был Fridericus Rex. Но владелец извоза далеко не Старый Фриц и даже не Отто Гебюр и в настоящее время даже не владелец извоза в Саксонии; в настоящее время он plenni wojenni с обморожениями второй и третьей степени и лежит в Пулавах на Висле, и хоть бы уж наконец заткнулся.

Ну хоть бы уж она замолчала, не болтала бы больше о своем Гейне, и своем Бартольде Нибуре, и своем Гегеле, и своем бароне фом Штейне, и своем

 Скажите, Марк Нибур, скажите, вот вы, как немец

Она замолчала, она и впрямь замолчала, только едва заметно шевелит губами, нет, скорее уж это едва уловимая дрожь, и означает она только одно слово, неслышно и все-таки с разной громкостью произнесенное слово, и это слово  «немец», она подвергает его проверке, точно наносит на него разные краски: немец  это немецкий язык и Лютер. Немец  это немецкий язык и язык Гитлера.

Немец  это немецкая история, барон фом Штейн и Сталинград.

Немец  это немецкая литература, и Вальтер фон дер Фогельвейде, и: «От Нордкапа до Черного моря, в бой, весь народ!»

Немец  это книгопечатание и Нюрнбергский закон, Генрих Птицелов и Генрих Гиммлер, Ульмский собор и разбомбленные церкви Роттердама, Роберт Кох и эвтаназия, сочельник и воскресенье двадцать второго июня 1941 года.

Ее губы шевелились, точно вода под легким дуновеньем ветерка, но думаю, я сумел бы нарисовать сеть ее лицевых мускулов, следя за этой немой проверкой слова, или же, но, разумеется, это утверждение весьма зыбкое, мне удалось бы сказать, в каком пункте немецкой истории она в тот или иной миг пребывает, когда глаза ее обращались в две черные дыры, сквозь которые, если крепко-крепко не держаться, можно было вывалиться из этого мира.

Я бы мог это сделать, потому что эта обращенная ко мне речь была ее первой немой речью, но далеко не ее первой речью. Хотя и последней, и, быть может, именно поэтому она так запала мне в душу. Или так случилось потому, что эта безмолвная речь была обобщением ее речей, которыми она пичкала меня с того зимнего воскресенья, когда перекличка была в обед и я попал к ней, оттого что ее земляк посадил мне на шею моего земляка и мне пришлось отвести его к врачу?

Меня с тех пор напичкали целой кучей всяких знаний, и теперь я сам не всегда знаю: знаю я то, что знаю, от того, от кого думаю, что знаю? Но в одном я уверен: большую часть решающих сведений, которые я, получив их однажды, всегда и на все случаи жизни держу наготове, впервые, в первый раз высказала мне маленькая врач-капитан, которая сидела на табурете у моей койки в какой-то парящей позе  словно была невесомой,  каблуками своих сапог упираясь в пол, узлом волос опираясь о стойку кровати, а узкими бедрами  на одну-единственную точку деревянного табурета.

Но хотя мне казалось, что она словно бы невесомо парит в воздухе, ее замечания, ее мнения и определения, ее жалобы и обвинения, ее утверждения и предсказания, ее поучения и  тем более  вопросы всегда были весомыми.

Теперь я это прекрасно понимаю, хотя в те времена понимал не всегда. Иной раз я считал, что связь между ее взглядами и действительностью весьма зыбкая.

Пока я не додумался  с трудом, с большим трудом,  что моя точка зрения на мир  это точка зрения, которую мне внушили и преподали, и что  с трудом, с большим трудом додумался я до этого  существуют другие точки зрения, и что вполне может быть  с трудом, очень медленно, очень осторожно, с оглядкой подходил я к этой мысли,  что моя точка зрения на вещи и обстоятельства не всегда верна, и что  о головокружительный взлет мужества!  возможно, все-таки верна точка зрения других людей.

Порой, в виде исключения, случайно, там и сям, волею судеб, возможно, при известных условиях  но все-таки, великий боже, но все-таки

Помню, как меня покоробило и показалось вовсе не идущим к делу, что эта женщина, которая знала, кто такой Бартольд Нибур, говорила обо мне, как о фашисте. Сколько дурацких усилий я приложил, чтобы не показать себя обиженным: но ведь правда, это же члены партии в Италии, муссолиниевская шатия,  вот кто фашисты, а я и не итальянец, и не член партии.

Понадобилось много времени, пока я, наконец, осмыслил слово «фашист» как политический термин, термин этот существовал сам по себе, независимо от того, понимаю я его или нет, в мире он существовал с совсем иным содержанием, чем то, которое я в нем полагал, и не врачиха употребляла его ошибочно, а я.

Как раз мне следовало быть осторожнее в споре, когда речь шла о значении слов и наименований, ведь именно я был из тех, кого коробило, когда немцы, живущие в южной части Германии, и немцы, живущие в северной или в западной и восточной, разыгрывали жестокие баталии и подымали друг друга на смех, если один называл земляным яблоком то, что именовалось картофелем, а другой называл картофелем то, что, уж без всякого сомнения, было земляным яблоком. Или без всякого сомнения  картосами, ведь одна часть наименования «земляное яблоко» уже отдана тому, что в иных местах называлось кислица. А как называется этот желтоватый овощ  брюква, или голань (голань же белый, бестолочь!  Сам белый, тоже мне голань, обалдуй!), или дикуша, или, как еще в других местах, грыжа? А ведь грыжа  это же и болезнь. И ее, эту болезнь, иначе называют кила.

А с каким воодушевлением велся бой, в котором речь шла о том, чем мы больше вредим своему здоровью  сигаретами или сигарами, трубочным табаком, жевательным или нюхательным, или о том, когда человек лучше сохраняет образ человеческий: когда сжигает в губах набитую высушенными листьями бумагу или табак, обернутый в табак, или табак в трубке из глины, дерева, шифера или камня. Или, того лучше, когда разгуливает по белу свету с желтыми от жевательного табака зубами и коричневыми губами. Или когда разыгрывает комедию насморка: глаза зажмуривает, табак вдыхает, словно это последний глоточек кислорода, и вот  о благодать!  чихает, да так, что кажется  и в этом ощущении все блаженство,  с каждым чихом из него уходит частица-другая его жизни.

Разумеется, школ курения табака оказалось столько, сколько было способов потребления табака, но все они, поскольку табак начисто отсутствовал  как нюхательный или жевательный, так и курительный,  могли утвердить себя только силой слова и силой убеждения, а потому долгое время выше всего ценился кальян  некий шваб, силезский книгоноша, без устали работая языком, ловко его разрекламировал.

Общность в лагере курильщиков, однако же, наступала, как только кто-нибудь начинал проклинать свое бестабачное существование и заверял, что готов, не раздумывая, сожрать ком изжеванного табаку, и даже, если ему поставят такое условие, действуя ножом и вилкой.

Никто не ставил ему такого условия, никто не высказывал подобного пожелания, а едва ли не все цепенели и закатывали глаза, и если когда-нибудь, на распутье дорог, ведущих в рай или ад, мне позволят перечислить мои добрые дела, то я уже знаю начало списка: я бы, уверенный, что это дает мне надежду попасть в более прохладный район, попросил записать в протокол тот факт, что во времена, когда спятившие курильщики выдыхали клубы словес или осатаневшие мясники грезили о сырых окороках, а шалые дамские угодники, вспоминая совсем другие окорока, чмокали от удовольствия,  что в те времена я относился к тем немногим, кто взывал к разуму и воздержанию или же, и это, в частности, было моей личной специальностью, доводил спор до крайности, чтобы все либо переругались, либо расхохотались, однако и в хохоте их тоже звучали лихорадочные нотки.

Так вот, у меня, прекрасно знавшего сомнительную силу всяких наименований, признаков и ценностей, могла бы хоть возникнуть мысль, что врачиха права, называя таких, как я, фашистами. Но странно, я, не задумываясь, признавал, что она знает в сто раз больше меня  одно то, что она врач, делало ее в моих глазах крупным ученым,  но не придавал никакого значения ее оценкам, если они, касаясь меня, были политического толка. В конце-то концов, речь ведь шла о ком? Да, да, совершенно верно, о русско-еврейской большевичке. И разве я допустил бы, чтобы этакая особа навешивала на меня ярлыки?

Я, как это бывает с теми, кто много читает, конечно, уже кое-что слышал о раздвоении личности  истории Стивенсона достаточно, чтобы считать возможным дьявольские сочетания в одной голове и одном теле,  но не помню случая, чтобы с человеком творилось такое, я хочу сказать, в какой-нибудь новелле с человеком творилось бы такое, что творилось со мной из-за этой женщины, советского капитана.

Мне приходилось мобилизовывать все силы своего мыслительного аппарата, если я хотел собрать воедино в своем представлении все элементы и все грани, принадлежащие, без сомнения, одной личности, а именно моей врачихе.

Назад Дальше