С Фолькером-шпильманом ничего общего. Или все-таки? Думаю, в той мере, в какой я порицал свои действия, в той мере, в какой я поражался своей способности так рыдать. Но тут на разъезде остановился поезд; это вернуло меня во внешний мир.
Все было как всегда в подобных случаях: двери вагонов раздвинули, мужчины спрыгнули на землю, потянулись, помогли вылезти женщинам, а те, как обычно, взвизгивали, и все бросились в кусты, там и сям раздавались проклятья кто-то, видимо, залез в эти кусты уже раньше. Они принесли воды, собрали хворост, развели костры, и оттуда потянулись запахи, о силы неба! О силы ада!
Конвоиры строго следили, чтобы мы не приближались к вагонам, с тех пор, как возвращающиеся на родину угнанные рабочие отдубасили нашего старшего. Но уж очень мерзкая у того была манера орать: живо! живо! Все-таки мы всякий раз пытались подобраться к вагонам; для нас это было каким-то развлечением, надо думать, мы все друг другу порядком приелись.
Марек, сказал мне железнодорожник, не упускавший случая показать свое знание немецкого, берешь лопата, заступ, кирка, идешь с эти люди.
«Эти люди» были двое молодых еще мужчин, не слишком-то дружелюбно, видимо, настроенных, но железнодорожника, который распоряжался инструментом, они расположили к себе, угостив сигаретой.
Они вскарабкались по откосу наверх, и железнодорожник дурацким поклоном дал мне понять, чтобы я следовал за ними. Поклон этот он, видимо, украл из какого-то фильма; я уже давно ломал себе голову из какого.
Я привык, что мне без всяких там объяснений приказывали делать то или другое, но в случае с этими двумя все обстояло иначе; за сигарету они получили инструменты, но ведь не меня.
Я тут же прикинулся дурачком; стоит только потренироваться, и дело пойдет: ты плохо слышишь, долго не смекаешь что к чему, а двигаешься, точно сейчас из лазарета операция, видите ли, желудка, одна треть всего осталась.
Ну ладно, после долгих препирательств я наконец понял, что должен выкопать яму, но до первого удара заступом разыграл перед «эти люди» весь набор рабочих приемов. Разве ж так просто начинают копать, поначалу нужно все обдумать: выдержит ли инструмент соприкосновение с землей; кажется тебе или ручка лопаты, если на нее покрепче нажать, и правда так страшно скрипит; достаточно ли остра лопата, справится ли она с гранитом, который ведь, как можно предположить, залегал тут в земле; действительно ли способна выдержать ручка лопаты те колоссальные нагрузки, которым, хочешь не хочешь, придется сейчас ее подвергнуть
А проверил инструмент обследуй почву; не исключено, что неосторожным движением ты наткнешься на неразорвавшуюся бомбу или на мины, вскроешь нефтяной фонтан или горячий гейзер.
Но во втором отделении мне не пришлось долго балаганить, один из них сказал:
Да, у тебя получается неплохо, но у нас, к сожалению, времени нет досмотреть весь номер. Когда-то я знавал человека, так тот лопату выстукивал, проверял, может ли служить камертоном. Жаль, и времени нет, и поезд не ждет. Давай инструмент, садись посиди, мы выкопаем могилу.
Они работали, как работают люди только для себя: споро и дружно, без лишних слов, четкими движениями, как один человек. Первый наметил прямоугольник и заступом равномерно надсек травяной покров, второй поднимал лопатой куски дерна и аккуратно складывал их низенькой стенкой. Первый быстрыми и сильными ударами кирки разбивал глинистую почву, второй заступом и лопатой вгрызался в землю; по длинным сторонам ямы быстро росли холмики; молодые мужчины повесили свои рубахи на ветки сосен, а я никак не мог понять, что же все это значило.
Наверняка, однако же, считал я, копают они не могилу. Правда, сам я еще могил не копал я хочу сказать таких, в которые положили бы одного человека, но видел порядочно вырытых могил, чтобы знать, каких они размеров.
Сейчас, когда я об этом рассказываю, я понимаю, что не был уже к тому времени таким обмороченным, чтобы хоть на минуту допустить, что это место, над которым трудились те люди, может стать местом моего упокоения, хотя если предположить, что оно для меня, то ямы вполне бы хватило, чтобы без гроба закопать в нее взрослого человека.
Нет, об этом я не думал, но потому именно, что понимаю: еще полгода назад я бы этого опасался, мне и приходится говорить о себе как о человеке, теперь уже не таком обмороченном, у которого морок уже понемногу рассеивался.
Да, на первых порах я в каждом движении руки к кобуре видел умысел прикончить меня. На первых порах, уж это как пить дать, приказ выкопать яму во вражеской земле, на которой меня схватили как врага, я воспринял бы в полной уверенности, что незамедлительно отбуду в мир иной, и не оценил бы сноровку, с какой те двое копали могилу, ибо на первых порах она, без всякого сомнения, а стало быть, и без всякой для меня надежды, была бы моей могилой.
Правда, еще гораздо, гораздо раньше, в дни моего детства, достаточно было произнести такие слова, как могила или кладбище, чтобы вызвать у меня какое-то странное состояние: я переставал повиноваться, упрямо отказывался выполнять какие-либо просьбы, становился невероятным грубияном, не стеснялся при этом реветь как зверь и кататься по полу.
Мне, кажется, минуло шестнадцать, когда я впервые попал на кладбище, у меня там, должно быть, перехватило дыхание, я старался не глядеть вокруг, и потому воспоминания у меня об этом событии остались весьма смутные, какие-то мерещатся обрывки, которые друг с другом не ладятся.
Я не считаю, что требуется искать особые основания, если человек знать ничего не желает о смерти и мертвецах, вот ежели наоборот, тогда следует заинтересоваться причинами.
Стало быть, там, у польского разъезда, я сидел и наблюдал за двумя молодыми мужчинами, копавшими яму, и совсем успокоился, когда стало ясно, что размеры ямы не отвечают размерам гроба.
Как это бывает после сильного душевного перенапряжения а стенания от тоски меня, понятное дело, вконец измотали, я сидел какой-то всем довольный, какой-то невесомый, ни с чем и ни с кем вокруг не связанный, и ничуть не интересовало меня, зачем же все-таки они копают эту яму.
Эй, держи инструменты, жди, посиди в сторонке, они нам еще понадобятся, сказал старший.
И они стали спускаться по откосу к путям, но не там, где мы карабкались наверх, а по более отлогому склону.
Хорошо, думал я, если бы день так и кончился: небо сегодня высокое, точно голубой в белых метинах шатер, натянутый за дальним горизонтом; если очень захотеть, можно ощутить аромат раннего картофеля, первого скошенного сена и сосновой смолы, нагретой солнцем; и я, хоть и сел в сторонку, как мне приказали, ощущал запах свежевыкопанного песка у покинутой ямы.
То было мгновение, когда хотелось остаться таким как есть на веки вечные, слиться, не смея шелохнуться, со своим окружением, стать кустом, надежно укоренившимся в почву, не отягощенным никакими думами.
Такие чувства возвышали душу после безмерного унижения, пережитого часом раньше, и это ощущение породило мысль: если меня не стерли в порошок до сих пор, так этого уже не случится, и, значит, у меня есть надежда.
Да, Нибур, конечно же, не исключается, вполне мыслимо и очень даже может быть, что и ты в один прекрасный день, как те там, внизу, будешь сидеть в дверях вагона и щуриться на солнце, зная, что едешь к нему, приближаешься к нему, а вернее говоря к дому. И никто не пошлет вдогонку тебе танк или здоровенных молодцов на «цундаппах», чтобы заставить тебя по-пластунски ползать вокруг собора, или стрелять в кашевара, или таскать набитый песком ранец, или ломом двигать рельсы, или копать могилу. Но подобные размышления запрещены, это я хорошо понимал. Не едят снег, не мечтают о возвращении домой, еще не сжившись с мыслью о плене. Думать о возвращении домой значит дать тоске овладеть тобой, а тосковать значит терять силы, что негоже в суровых местах, к которым ты нынче прикован.
Ладно, не будем раздумывать о вещах исключительных, надрывающих душу; установим-ка вертикальную переборку над бровями, отделим-ка глаза ото лба; прервем связь между ви́дением и мыслью, между восприятием и мыслью; проконтролируем дотошно если уж невозможно парализовать его полностью сообщение между верхними отделами головы и всем лежащим ниже аппаратом осязания, обоняния, вкуса, зрения и слуха, оставим ход лишь снизу вверх, чтобы только в верхних отделах совершался процесс отбора и решения того, что для нашей жизни в эту минуту и для этой минуты в нашей жизни неизбежно и безотлагательно. Все это может удаться, если очень сильно хотеть, и с каждым разом будет удаваться все лучше и лучше, и опасность заключается в том, что одними лишь добрыми намерениями не создать условий для обратного хода.
При этом все произойдет так, как с рукой, если она долго остается в бездействии: она быстро хиреет и к новой жизни возрождается лишь при упорных упражнениях. Да и то не всегда полностью.
Надо мной нависла опасность, но в определенных пределах. Я был слишком любопытным, а раз так, значит, мне не обойтись без размышлений.
Да, именно такой я был, к тому же, рад-радехонек, что цель работы тех двоих меня ничуть не касается, и сидел спокойно с инструментами неподалеку от ямы, от которой пахло сырой землей, я все еще сидел, когда по насыпи стала подниматься похоронная процессия.
Я хоть не видел гроба и даже мертвого тела, но какого рода церемония здесь происходила, мне было более чем ясно. У могилы царила тишина, которую слышишь, когда ее нарушают всхлипывания, тишина, которая внушает трепет: ведь ты видишь перед собой столько народу и ждешь такого шума. Здесь все двигались в замедленном темпе, словно желая еще хоть ненадолго удержать покойного на земле. Здесь чувствовалось то особенное достоинство, какое отличает человека с опущенным ли взором, с высоко ли поднятой головой, то упрямое достоинство, которое говорит об утратах, но оно же говорит и о решимости к борьбе.
И здесь я увидел мертвое тело, труп ребенка, обернутый в пестрое одеяло, а может быть, скатерть, а под ней угадывалось еще толстое одеяло, и этот сверток нес один из тех, что копали яму, тот, кто не говорил или не хотел говорить по-немецки.
Теперь я понял, почему они искали более пологий спуск к рельсам: процессия медленно поднималась по этой пологой тропке, но все равно человеку с мертвым ребенком на руках идти было трудно, друг поддерживал его, едва ли не тащил его наверх по откосу, и вновь ясно обозначилось, что эти двое давно знают друг друга.
Я сразу же вскочил, не рассиживаются же, когда кого-то хоронят, и отступил чуть дальше, под сосны, прекрасно понимая, что тут я наверняка лишний.
Пожилой человек взял на себя обязанности священника; я понял это по его интонации и по песне, которую они пели после его речи, и друг тоже сказал речь, но совсем с другой интонацией, и песня, которую они потом пели, звучала тоже иначе. Отец младенца спустился в яму, друг подал ему сверток, а совсем молодую женщину им пришлось насильно увести от могилы, и она очень плакала.
После чего все бросили в могилу по три горсти земли, но не так, как бросают обычно; друг подал пример, остальные повторили его движения: он взял немного слипшегося песка и опустился на колени, ясно было, что он не молится, нет, но он не осмеливался с размаху бросать песок с такой высоты на ребенка, у того же не было гроба.
Кое-кто хотел еще постоять у могилы, но отец ребенка резкими словами прогнал всех назад, к поезду, остались только он и его друг, чтобы зарыть могилу.
Друг подошел ко мне взять лопату и заступ, а когда я спросил, можно ли мне им помочь, он сказал, что нет.
VI
Расстался я с польской железной дорогой самым нелепым образом: из проезжающего мимо поезда белорусы или украинцы они возвращались на родину швырнули мне что-то, угодив в голову, оказалось, как я узнал впоследствии, круглый и закаменелый хлеб.
Вот что получается, если у человека возникают добрые намерения и он, к примеру, решает: эти бедолаги на путях наверняка жрать хотят, а у нас осталась черствая буханка! И если он при этом не припомнит физические законы, к примеру, что полуторакилограммовый хлеб, вышвырнутый из движущегося поезда в направлении движения, получает на мгновение скорость названного поезда и, попадая в неподвижный предмет, производит действие значительно более сильное, чем можно ожидать от каких-то несчастных полутора килограммов.
Меня, вот уж точно, будто обухом по голове хватили, да еще, как назло, я был наголо обрит; тут сразу все увидели, где у меня лопнула кожа, и все увидели также, что мне при этом повезло: снаряд попал в лоб не под прямым углом, угол был тупой, и это смягчило удар.
Но силы удара хватило, чтобы надорвать мне скальп и чтобы я на какое-то время потерял ориентацию, ее хватило на глубокую рану и сотрясение мозга, но, главное, всего вместе хватило, чтобы отправить меня обратно в проклятый лазарет.
Кто-то из наших ремонтников, оказавшись порядочным человеком, отломил и для меня ломоть того хлеба и сунул мне его за пазуху; ну, всех полутора килограммов тот ломоть не весил, он был, если помраченная память мне не изменяет, примерно с кулак величиной, однако дежурный санитар, которому я его отдал меня самого сил нет как тошнило, ничуть не церемонясь, взял его, а меня положил на удобное место.
Думаю, маленькая врачиха и правда обрадовалась, снова встретив Нибура из Дитмаршена; а как она сшивала мою голову, я даже не почувствовал, и запомнился мне из всей той передряги только сон, который точно по кругу крутился: Эрих из Пирны прочел мне курс истории кино и не только пересказал множество сцен, в которых встречались поклоны, но и разыграл их передо мной, а я пытался доискаться, из какой же сцены собезьянничал свой дурацкий лакейский поклон тот железнодорожник.
Знаю, сны многое преувеличивают, но никуда не денешься почти в каждом фильме встречаются поклоны. Я все их видел.
Поклон придворно-церемонный; более чем сдержанный кивок двух враждующих помещиков; благонравный поклон на уроке танцев перед безмозглой гусыней; холопский после щедрого подарка на крестины; приветственные поклоны палача и осужденного на эшафоте; изъявление благодарности со звездой на шее; расшаркиванье служки; торопливо-смиренный поклон служителя муз; можно еще пасть на колено, из благоговения, из страха, из всепоглощающей любви, перед могилой, и пред алтарем, а также перед дуэлью; выражать поклон может как преданность, так и коварное лукавство.
Я видел, как склоняются маршалы перед монархами, матроны перед малолетними наследницами престола, матросы перед в дымину пьяными собутыльниками, поэты перед в дым пьяными аристократами, поэты перед шляпницами, поэты перед талантливым стихотворением.
Я видел, как расшаркиваются представители всех классов, всех возрастов, всех сословий и слоев общества, самых разных должностей и профессий, и всех этих людей вот что в конце-то концов было истинной напастью всех изображал владелец извозчичьего двора из Саксонии по имени Эрих.
Правда, в кадрах моих киновидений роли словно бы исполняли настоящие актеры: Ганс Мозер, обманутый скромный музыкант, покоряется, но замысливает недоброе; Гэри Купер приглашает дочь полковника на танец, думая о притаившихся неподалеку индейцах; Лилиан Харвей приседает в глубоком реверансе перед великой княгиней, косясь на обтягивающие рейтузы ротмистра Вилли Фрича; у То́лстого тоже обтягивающие штаны, и когда он учит Тонкого, как кланяются при дворе, то штаны не выдерживают, но Ганс Мозер оказывался не Гансом Мозером, а Ганс Альберс не Гансом Альберсом, и Зара Леандер не Зарой Леандер, а Пат так же не был Патом, как Паташон Паташоном, и тетя Риттер, и профессор Бартольд Нибур, и даже моя мать, которая играла во многих этих фильмах, оказывались не тем, чем они представлялись; они играли какую-нибудь роль, но их самих тоже играли; их играл всегда Эрих из Пирны, что на Эльбе.
Врачиха успокоила меня, когда я пожаловался ей на жуткую путаницу в моем мозгу, объявив, что мое сумасшествие вполне нормальное, а так как она считала меня внучатным тезкой ученого-историка, то говорила со мной о моем сотрясении мозга только как о commotio.
До того, как она исчезла из моей жизни, нам случилось с ней пережить одно весьма странное мгновение; произошло все поздним летним вечером.
Я, разумеется, был не единственным, с кем она во время обхода разговаривала не только о ранах, выздоровлении и о болезнях, но со мной она разговаривала чаще, и это я вовсе не внушил себе, я это знаю благодаря колкостям моих соседей, среди которых особенно выделялся мой старый знакомый, мастер Эдвин из Коло.
И африканистый эсэсовец все еще лежал здесь, и чулочник с Рыцарским крестом, но они не очень-то вякали, а два-три французских ругательства и фогтландские рецепты супов можно было перетерпеть.
Но Эдвина терпеть было трудно. Дела его были плохи, можно сказать, дерьмовые были его дела, но как-то получалось, что все, о чем он говорил и думал, он тоже обмазывал дерьмом.