Остановка в пути - Герман Кант 14 стр.


Нет, дела в лагере обстояли неплохо, и мне даже пришло в голову, что я мог бы спросить у тех агитаторов, когда это в нашем лагере царил такой порядок, когда у нас кончилась наконец-то мерзкая грызня, потому особенно жалкая, что все участники от слабости едва держались на ногах.

А теперь атмосфера хоть и напряженная и настроение у всех боевое, но вряд ли бывали более безобидные бои и вряд ли бывало большее единство среди сотни самых разных людей, которых случай запер в лагерный барак.

И только калека Эдвин, мастер по фарфору, оставался злостным скандалистом и шумел, пожалуй, все больше и больше. Ясно, перевести его в барак к дебоширам у нас духу не хватало, таким он казался немощным на своих костылях, но поток брани, которую он изрыгал чуть ли не беспрестанно, был очень даже мощный, а главное, брань эта имела мерзкую политическую окраску.

Мы бы ничуть не возражали, если б кто хаял русских или большевиков, но Эдвин замкнулся на евреях, он с маниакальным постоянством изрекал всяческие непотребства, а ведь нужно было проявить недюжинную изобретательность, чтобы даже нам показаться непотребным. Эдвин и проявил: он называл суп  жидовской мочой, клопов  детьми Сиона, а в сортире, считал он, воняет, как в синагоге, но как-то раз ему пришла в голову мысль, что кроссворды  это жидовское изобретение, первые такие квадраты, объявил он, были намалеваны раввинским дерьмом на стенах гетто. Не знаю, заметил он или нет, что с той поры атмосфера вокруг него сгустилась; нет, он, кажется, заметил только, что стал раздражать всех и каждого, а этого он и добивался.

Как я теперь понимаю, Эдвин мешал нам в двух планах: во-первых, он мешал нашей игре, у него вошло в привычку на вопрос, скажем, о мужском имени до тех пор выкрикивать «Абрам, Исав, Исидор, Исаак» и так далее, пока его кто-нибудь не хватал за шиворот, во-вторых, он полным голосом напоминал нам о том, что́ мы с всеобщего молчаливого согласия пытались выбросить из головы.

Проще говоря, мы вовсю делали вид, что за ограду лагеря перенеслись непосредственно из мирной и благопристойной жизни. Судя по тем, хоть и нечастым, разговорам, которые мы поначалу вели о делах военных и политических, получалось, что мы  это группа людей, живших где-то в стороне и от всемирной истории, и от истории собственной страны, и теперь, глубоко обиженные, мы страдаем от жестокой несправедливости.

Я не хочу этим сказать, что мы умышленно примысливали себе иную жизнь, не ту, которую прожили; но мы, вспоминая нашу жизнь, много опускали  известные знамена, известные цвета, известные знаки, известные изречения, известные обычаи, известную манеру думать о себе и о других; известные обстоятельства нашего времени, во всяком случае многие, мы как-то позабывали, когда речь у нас заходила об этом времени. Быть может, это было необходимо, быть может, нам требовалось почувствовать себя оскорбленной невинностью, чтобы выдержать пребывание в лагере, быть может, даже капля осознания собственной вины сломила бы нам хребет, не знаю.

Знаю одно: мы обладали неким защитным механизмом, который отодвигал куда-то на задний план то, что перегрузило бы нашу совесть, знаю, в лагерях начального периода этот механизм работал с полной нагрузкой.

Вот так и получилось, что Эдвин оказался злостным нарушителем нашего покоя; своими воплями он мог бог знает что навлечь на наши головы, да еще в его воплях слышалась интонация куда как хорошо нам знакомая, ибо та же интонация когда-то была присуща нам самим.

А мы вовсе не хотели, чтобы нам о том напоминали.

Но это ничуть не трогало Эдвина, напротив, ему доставляло удовольствие нас, если можно так сказать, предавать.

А тут он еще стал портить нам игру.

«Кафтан!»  орал он, когда требовалось назвать часть мужской одежды. «Цимес!»  когда требовалось какое-то блюдо, звезду Давида он вспоминал, когда речь шла о клеймении скота, а резным изделием, на его взгляд, был, бесспорно, раввинский уд.

Да, при иных обстоятельствах эта идея имела бы кой-какой успех и, может, вызвала бы бурное веселье, но он выдал нам свою остроту в тот момент, когда, по сообщению судей, у нас был ровный счет с соседями, да еще в сражении, от результатов которого зависел выход в полуфинал.

 А теперь придержи-ка язык, Эдвин!

 Повторяю, резьба по дереву, шесть букв, кто знает?

 Может, «икона»?

 Чушь, пять букв, да иконы пишут.

 А если «статуэтка»?

 Слишком длинное, вы что, считать не умеете?

Эдвин снова внес свое предложение и объяснил, что раввинская-то штуковина как раз короткая

 Заткнись, вшивый прихлебатель, у тех уже на три слова больше, у нас крайняя

 Крайняя плоть, я же говорю,  выкрикнул Эдвин и проверещал свою любимую шутку:  Ах, рабби, вас и не чувствуешь, чего это у вас не хватает?

Но старосте барака было сейчас не до шуток, да еще с длиннющей бородой, он весь кипел от бешенства и, заранее зная, как больно оскорбит Эдвина, рявкнул:

 Если ты, онемеченный полячишка, сей секунд не заткнешь свое польское хайло

Тут Эдвин, фольксдойче из Коло, что в Польше, совершил нечто уму непостижимое: он раскачался на своих костылях и прыгнул на расчерченную площадку кроссворда, и тут, изрыгая проклятия, пошел черкать и перечеркивать вписанные решения, и раньше, чем ему успели помешать, уничтожил большую часть такого важного для нас кроссворда.

Я никогда, наверное, не пойму, откуда взялось столько ненависти, из каких бездн выплеснулась вся та ярость, что обрушилась на визжащего калеку, крики которого, что он не онемеченный поляк, а такой же чистокровный немец, как и все здесь, я слышу еще и сегодня, и сегодня еще хорошо помню: когда десяток разгадчиков навалились на Эдвина, он кричал недолго; и хорошо помню, какая наступила тишина, когда Эдвин замолк, а слышали мы только тяжелое дыхание его убийц.

Труп Эдвина был одним из многих трупов этого дня  в то время каждый день трупов хватало,  никакого дознания по этому делу не последовало, и вообще ничего ровным счетом не последовало, только долгая, затяжная тишина.

И еще долго, много дней, и даже месяцев, мы цепенели, когда к нашему бараку приближался кто-нибудь в форме, и долго, очень долго, мы бережно обращались друг с другом, и очень вежливо, как, верно, принято среди убийц, знающих друг о друге всю подноготную.

Мы выбыли из кроссвордного чемпионата ввиду, как было объявлено, смерти одного из участников, и, удивительное дело, вскоре после гибели Эдвина из лагерной жизни исчезла и мода на кроссворды, в зените которой он погиб.

VIII

В поляках мы поначалу как-то не умели разбираться, и это удивительно, если вспомнить, что страна, в которой мы находились, была их страной. Не то чтобы мне их недоставало; они изловили меня под польской кроватью, мне этого было довольно, им, видимо, тоже.

Я даже думаю, что поляки, встречавшиеся мне на дорогах вокруг лагеря или в поездах, представлялись мне тогда существами иной породы, пребывающими где-то за пределами нашей сферы  сферы плена, внутри которой для нас только и существовал истинный мир. Это были чужаки, случайно проходящие по периферии круга, что стал мне чуть ли не домом.

Если судить второпях, можно счесть такой взгляд нелепым рефлексом моего оккупационного мышления, что ж, точки соприкосновения здесь, пожалуй, есть, но по разным причинам я с этим все-таки не согласен.

Во-первых, не бог весть каким я был оккупантом. Польша с самого начала представлялась мне малосимпатичной чужбиной, которую я с великой охотой променял бы на любой уголок родного края, а для того, чтобы у меня выработалось верное понимание, как следует относиться к оккупированной стране, мне нужно было бы задержаться в ней несколько дольше.

Во-вторых, с этой точки зрения нельзя объяснить, почему русских, которые стали теперь моими стражами, как я был прежде стражем поляков,  почему же русских я причислял к своему миру, а не к миру поляков.

В плену, думается мне, происходит новое, примитивно-жестокое деление бытия на лагерное и внелагерное.

С принадлежностью к какому-либо государству, к какой-либо стране или нации это никак не связано, скорее уж это связано с потребностью человека в защищенности и с тягой человека к такой системе, которую можно окинуть взглядом. Лагерь  это система, которую легко окинуть взглядом, и для человека, у которого нет ничего, кроме самого себя, лагерь, пожалуй, самое надежное место.

Да что я все говорю и говорю, лучше приведу два-три примера.

Еще в самом начале, в период между тем, как меня взяли в плен крестьяне, и тем, как я попал к советскому лейтенанту, с которым ехал потом в эшелоне, я побывал под стражей у тех поляков, что носили бело-красные повязки; случилось это в Коло, мы сидели где-то, возможно в комендатуре, и среди любопытных, желавших меня видеть, был русский старшина.

В руках он держал огромный пистолет, самый большой из виденных мной когда-либо  очень может быть, однако, что это был обман зрения, ибо мало с какими пистолетами я входил в столь близкое соприкосновение. Владелец пистолета сунул мне его дуло к самому глазу, чтобы я заглянул в ствол, а потом даже ткнул в глаз  в подобной ситуации как-то сразу ощущаешь, сколь невероятно тонкое у тебя веко. У старшины, видимо, имелись на то свои причины; вполне допускаю после всего того, что довелось мне с тех пор узнать, и говорю это вполне искренне, но столь же искренне говорю и другое: он мне не понравился.

Между поляками и русским старшиной разгорелась жаркая перепалка; слов я не понимал и все же на удивление хорошо понимал их разговор, ведь речь шла о моей жизни.

Впрочем, позже один из поляков сказал:

 Да, парень хотел вас чуть-чуть пристрелить!

Но этого разъяснения мне и не требовалось, я ведь хорошо слышал их разговор, а дикую ярость, возмущение и ужас на лицах распознаёшь, даже глядя одним глазом, оттого что в другой уперлось дуло пистолета.

Согласен, подобная ситуация  ситуация экстремальная, но именно потому особенно понятно, что́ я хочу сказать: хоть я был пленным поляка и хоть наши отношения являли собой полную противоположность дружеским, но лучшего, чем он, защитника мне было тогда не найти, ибо я был его пленным.

Разумеется, можно сказать: что уж такое плен по сравнению с угрозой смерти и ведь мой поляк, наверное, не был другом Советов, но все это не перечеркивает моей уверенности  просто советскому старшине не позволили соваться в систему, в которую ему нечего было совать нос. Иначе говоря, я со всей решительностью заявляю, со всей решительностью, ибо понимаю, что тут возможны сомнения, что я, когда проезжий старшина ткнул мне в глаз ледяное дуло, несмотря на всепоглощающий страх, еще способен был с негодованием подумать: что этому человеку от нас надо?

Я вовлек поляка в акцию, жертвой которой мог стать я сам, но он этого не допустил, ибо здесь если уж кто и выстрелит, так только он, а не какое-нибудь, боже упаси, третье лицо.

Впоследствии у тюрьмы в Лодзи третьим лицом были поляки против нас  пленных  и охраняющих нас красноармейцев.

Тут любой скажет: я перекидываюсь на ту или другую сторону в зависимости от того, с какой в меня стреляют. Что ж, верно, но я одно хотел показать: кто держал меня под стражей, тот охранял меня, поэтому я скорее объединялся с ним, чем с кем-то там третьим. Плен представлял собой единение пленных и их охраны против остального мира, вот именно это я хотел объяснить, когда сказал, что поляки за оградой лагеря в Пулавах представлялись мне какими-то существами иной породы, чуждыми как мне, так и моим конвоирам.

Как ни странно, но в связи с затронутой темой я припоминаю еще одно происшествие, которое как будто подкрепляет мои взгляды, и все-таки я не спешу ставить его в ряд моих примеров.

Думается мне, в этой истории было замешано еще кое-что другое; общность, которая связала меня с моим стражем, была совсем иного рода, чем та, о которой я говорил до сих пор. А может, и нет, я еще сам не во всем разобрался.

В тот день нас охранял особенно угрюмый конвоир, на все и вся рыкающий, всем и вся недовольный, один из таких людей, какие везде и при любых обстоятельствах встречаются, защитник, какого лучше поостеречься.

Другие конвоиры с трудом убедили его, что и пленным нужен перерыв в работе, и теперь на маленькой железнодорожной станции он сидел, как свирепый сторожевой пес, готовый по первому же подозрению вцепиться в ноги охраняемых тварей.

Нам было более чем ясно: он все вообще не одобряет; он не одобряет нас, он не одобряет польских железнодорожников, он не одобряет своих безвольных товарищей, и проезжающих в поездах соотечественников он тоже не одобряет.

Если ты все и вся не одобряешь, тебе, надо думать, не очень-то уютно жить на свете, пока ты не поделишься с кем-нибудь, не выскажешь кому-нибудь свою точку зрения. Так этот солдат высказал однажды свою точку зрения мне, и поскольку я ее выслушал и разделил, то и этот конвоир стал причастен нашей общности.

Мимо нас прошел тогда пожилой поляк, при взгляде на него бросалось в глаза, что в теплое время года он был в пальто с меховым воротником.

Я лениво и без всякого интереса подумал: может, у него ничего больше нет, а ему нужно в город, не пойдет же он туда в подтяжках! Но у конвоира, не одобрявшего и этого поляка, нашлось иное объяснение. Он чуть приподнял и вывернул в сторону колено, на котором лежал его автомат, так что ствол проследовал за проходящим, и сказал:

 Буржуй.

Конвоир, конечно же, никак не рассчитывал на бурное одобрение окружающих, ведь ясно же, что на его дружелюбие мы ответили бы весьма относительным дружелюбием, ясно также, что новое деление мира, о котором я только что говорил, еще не каждый осознал, а поэтому понятна и наша сдержанность, когда русские говорили что-либо малоприятное о поляках, или наоборот. Более того, нужно обладать запасом вполне определенных знаний, чтобы вообще понять слово «буржуй», а у нас были кое-какие причины не выставлять эти знания напоказ.

Чтобы не затягивать слишком своих объяснений, я просто расскажу, что произошло дальше. А произошло вот что: советский конвоир высказал что-то, видимо неблагоприятное о проходящем мимо поляке, лице гражданском, а вся бригада подбивальщиков, все они  военнопленные немцы, сделала вид, будто ничего не слышала. Возможно, большинство и впрямь ничего не поняло, но из тех, кто слышал и понял, только один показал, что понял, и это был я.

Кто захочет меня похвалить, тот скажет, что я еще не окончательно отупел; а кто захочет меня уязвить, скажет: ну и пройдоха.

Ну ладно, видимо, не такой уж я все-таки пройдоха. В слове, которого я никогда не слышал, я распознал русское слово, которое уже не раз читал, и, прежде чем я вспомнил, где его читал, я вспомнил значение этого слова, заимствованного из французского языка: буржуй  это то же, что буржуа, то же, что паразит-фабрикант и так далее и тому подобное.

Предполагаю, что столько-то помнил и кое-кто из моих сотоварищей  укладчиков рельсов, но, вспомнив это слово, они, не в пример мне, тут же застопорили свои воспоминания и поглядывали вокруг себя с таким видом, словно бы понятия не имели, о чем там говорит конвоир. И уж вовсе не совершили они того, что совершил я. Я, едва до моего сознания дошло, что замечание солдата было сделано в духе классовой борьбы, заулыбался понимающе и даже одобрительно, и только теперь мне пришло в голову, откуда я почерпнул свои знания.

Не помню уж очередности событий, то ли я сначала удивился своей готовности к приятельству с конвоиром и, конечно, разозлился при этом: ведь подлаживаясь, ты же вроде бы чего-то клянчишь, то ли я сначала перепугался, ясно вспомнив происхождение моих знаний.

Во всяком случае, слово «буржуй» я знал единственно из писаний некоего Двингера, творениями которого я зачитывался в юности, который, как я, несмотря на это обстоятельство, справедливо подозревал, был ультра-ультранаци.

Все это дела давнишние  и как я перепугался, что читал такие книги, и само чтение этих книг,  а с тех пор я в руки не брал господина Двингера. Не знаю, как это получалось, но я, хоть и понимал, что Двингер принадлежит к тому гнусному сорту людей, к которому я бы принадлежать не хотел, все же готов был с жадностью поглощать  и действительно поглощал  сочиненные им истории. Знаю одно, это получалось, и я стал отличным знатоком военного и послевоенного положения в Сибири, знал все о благородстве немецких и прибалтийских воинов добровольческого корпуса, знал, почему граф может стирать вражескую кровь со своей уланской пики и почему, если ефрейторы из парабеллумов палили в офицеров, во вражеских разумеется, но все-таки офицеров, это очень даже дурно. Все это я знал благодаря писателю Двингеру, и благодаря ему я знал также, что значит слово «буржуй».

Назад Дальше