Вот почему у меня было достаточно оснований лучше не понимать слова «буржуй» и уж тем более не улыбаться одобрительно: меня могли опознать либо как читателя Двингера, либо как знатока коммунистической лексики, а это в моем положении было вдвойне скверно.
Скверно было и другое я своей улыбкой объединился с конвоиром, а конвоир в порыве благодарности, от радости, что здесь, на дальнем Западе, обрел единомышленника, человека, который понимал его без лишних слов, человека, который понял его с одного слова, конвоир, стало быть, от радости, что встретил где-то на польской железнодорожной станции пролетарского родича, протянул мне свою дымящуюся самокрутку, и это тоже было скверно.
Я был некурящий дохляк, а многие мои товарищи отдали бы часть скудного пайка за одну затяжку от этой жуткой сигареты, но мой конвоир зорко следил, чтобы только его единомышленник, с которым они вместе презирали буржуя, насладился махоркой, меня же сразу начало тошнить, и никакой пользы я не извлек из того, что обрел одного друга-русского, ибо вместе с тем я обрел и двух-трех врагов-немцев.
Удивительное дело, но, на мое счастье, конвоир, простодушно радуясь, немного помягчел к нам. Успех со мной, а также взаимопонимание по поводу поляка в пальто с меховым воротником воодушевили его, и он теперь все чаще разоблачал буржуазный характер проезжающих поляков, и даже самые темные из моих сотоварищей вскоре уразумели, что тот, кто должным образом сумеет позабавиться словом «буржуй», тотчас получит дымящуюся самокрутку.
Рассказал я эту историю только потому, что она еще раз подтверждает мою мысль плен делит людей на непривычные партии. Русский ли ты, поляк или немец не это имеет первостепенное значение. Все решает вопрос, свободен человек или в том или ином качестве имеет отношение к плену.
Поляки были людьми свободными, а русские были моей охраной, вот и получилось так, что я до конца первого лета не разбирался в поляках в Польше.
Но в конце августа все изменилось. Однажды во время обычной выматывающей душу переклички нам скомандовали, чтобы все инженеры и техники вышли вперед; конечно же, я тоже вышел, а поскольку я уже заметил, что профессия печатника не отпечатывается в сознании начальства, то назвал себя полиграфистом.
Ничего удивительного, что в нашем лагере внезапно обнаружилось такое количество разных специалистов. Виды на работу с повышенной ответственностью связаны были с видами на повышенный паек; удивительно другое: отбор и переписка дали результаты уже на следующий день.
Человек примерно триста были на перекличке названы поименно, и они, выйдя из рядов направо, построились в отдельную колонну. Я обратил внимание, что в колонне я один из самых молодых, но и все прочие были еще не старыми, лишь кое-кому перевалило, видимо, за сорок, Гесснеру, франкфуртскому банкиру, в частности; я слышал, как он вчера сказал, что он инженер-монетчик.
И надо же, именно тот фельдфебель, из-за которого я попал к дебоширам, командовал теперь нами, и его узколобость вновь дала себя знать с первыми же его приказаниями:
Вы отряд специалистов, значит, вы спецы, ясно? Официальное ваше название спецы. Ясно? Ясно! Спецы, слушай мою команду! На-пра-во, взять багаж, не в ногу к воротам, шагом марш!
Живет человек и считает, что ничто его не удивит, и вдруг этакий дуралей командует: взять багаж! Самый большой багаж был у меня, и состоял мой багаж из миски и деревянной ложки. Миска, как я уже говорил, представляла собой половину американской консервной банки, я носил ее под своей изношенной гимнастеркой, там, где обычно носят бумажник, а ложка, как всегда и как у всех, торчала в петле левого нагрудного кармана.
Правда, у фельдфебеля багаж был, и, может, он без команды не посмел бы его прихватить.
Мы еще и шага к воротам не сделали, как по рядам уже побежали первые наидостовернейшие сообщения: нам поручат организовать в Пулавах показательные мастерские. Нам поручат создать в Люблине профессиональное училище для польских сирот, но, может, и в Радоме. Нам, в составе рейдовых бригад, поручат создать по всей стране сеть ремонтных мастерских, и, конечно, спецснабжение и отпуска тоже предусмотрены.
Я уже позабыл большинство задач, с нетерпением ждавших нашего вмешательства, ясно было одно: все расчеты Европы и все ее надежды связаны с нами, с теми, кто шагал сейчас не в ногу к воротам, прихватив жестяные миски и деревянные ложки в качестве багажа и опять, в который раз, вынашивая в голове грандиознейшие планы.
Не доходя до ворот, мы остановились и увидели то, что нас ожидало, да, о чем-либо более прекрасном мы и мечтать не смели: у ворот лагеря стояли солдаты и офицеры в малознакомой форме, безукоризненно одетые господа в плотно облегающих мундирах, в залихватских кепи и с серебряными аксельбантами на плечах.
Французы, неужто это возможно, нас вывозят французы, это французы нас вывозят, нас отсюда вывозят французы! Ну конечно же, французы, люди расторопные, люди большого ума решили: la guerre est fini, наступил мир, и нужно работать. Но работа всегда хороша, когда ее делают другие, а никто не станет ее делать лучше, чем немец. Стало быть, они откуда только можно вывозят к себе немцев, но известные хитрюги они подбирают лишь специалистов, эх, хитрые же бестии, эти французы. Ну и что? Лучше сидеть у хитрых французов рядом с булкой и вином, чем у русских и поляков, у них у самих животы подвело. На Запад? Да, ребятки, конечно же, на Запад, только там, конечно же, наше место! Ох уж эти французы, кто бы подумал, ну и хитрые же бестии, эти французы, vive la France!, да, как бы уже сегодня на обед не подали улиток.
Ну, тут бахвалы разыграли из себя шеф-поваров, а спецы обернулись гурманами и гастрономами, которые специализировались на норманских кроликах, и бретонских морских языках, и паштете из каштанов, и зубчиках чеснока в желе, и, конечно же, они из всех сыров отдавали предпочтение сыру из Пон-дЭвека, а кто называл шампанское, так имел в виду только «тетанжэ» и не унизился бы до пойла нуворишей, а лучший кальвадос, какой вообще был на свете, пили во Франции в обители Баван.
Послышались даже истинно немецкие остроты, а какой-то радиотехник громко взмолился, чтобы целью нашего путешествия не оказался Каэнь в Нормандии, там ему придется платить жуть какие алименты, жуть как он там потрудился, при этом он качнул обнаженной до локтя рукой, и жест его показался особенно похабным оттого, что не рука качнулась, а кость, обтянутая кожей.
Увы, очень скоро выяснилось, что французы приехали не из-за нас, что они приехали за своими соотечественниками, а они имелись в лагере всяких и разных сортов: эльзасцы, считавшие себя такими французами, что нас они звали только бошами; пленные французы, отбившиеся от своих частей и в сумятице последних дней угодившие от одних стражей к другим; и наконец, легионеры, пришедшие на восток вместе с нами, но по каким причинам, было мне неизвестно.
Уже по тому, как им приказано было строиться и как оцепили этот строй их вооруженные соотечественники, было ясно, что они вытянули не самый счастливый билет, покидая нас, чтоб ехать на родину. И тут как-то сама собой улеглась винно-гастрономическая вакханалия великих знатоков Франции и утвердилось мнение, что француз так и так бы не знал, куда ему нас, великих спецов, приспособить: истинно немецкой искусной работы он и не понимает, этот французишка.
Одного из французишек я знал, шахматиста с африканистым лицом. Когда так жутко закончился наш кроссвордный период, он все-таки уговорил меня потрудиться на него, стать его партнером, партнером, правда, жалким и неполноценным, которому лишь дважды суждено было почетно продержаться с равным числом фигур до эндшпиля.
Играя в шахматы, француз-эсэсовец тоже не открывал рта, он не произносил ни словечка, только вздергивал вверх брови, когда я вот-вот уже должен был попасть под шах, а чтобы объявить мне мат, просто поднимался с корточек, если же он хотел сыграть со мной, то протягивал мне черную и белую пешки, но, уж если я собирался сделать особенно глупый ход, он поднимал палец и очень тихо говорил:
Non.
Француза-эсэсовца я увидел за оградой среди нарядных солдат его прежней армии и, к великому удивлению, увидел, что он напористо в чем-то убеждает своих новых стражей, но я увидел и их глубочайшее презрение. Для этого вовсе не надо видеть лиц, достаточно видеть крепкие спины, которые обтягивает мундир, когда мускулистые руки скрещиваются на груди.
Но презрение не исключает этой возможности африканистый эсэсовец добился своего: в сопровождении двух солдат он вошел обратно в ворота и, подойдя к нашей колонне, бросил мне узелок, в который он завязал свои шахматы.
Как же так? пробормотал я. Спасибо! И хотел добавить: счастливо тебе! Но слова замерли у меня на губах, я увидел его жест ребром ладони он полоснул себя по горлу. Его соотечественники вернули его к другим его соотечественникам, а потом все они влезли в грузовики и уехали.
Вот и у меня все-таки оказался багаж.
Но далеко нести мне тот узелок не пришлось. Наш путь из советского лагеря лежал в сторону города, длиною этот путь был в километр и привел нас на другую сторону шоссе. Там стояли два больших дома с бывшими конюшнями, и, когда мы к концу длинного дня поставили вокруг всей территории двойное ограждение, наш новый лагерь был готов.
Это был польский лагерь, комендантом был поляк, штатский, часовые были вооруженные поляки, тоже штатские, и мы были теперь в плену у поляков.
Я допустил ошибку, сказав, что я второй раз в плену у поляков, и еще одну, сказав, что не так уж это удивительно, ведь мы в конце-то концов в Польше.
Чему только люди не придают значение! Так, мои соседи настаивали на том, что они немецкие солдаты, в честном бою попали в плен к советским солдатам и потому их не имеют права вот так, за здорово живешь, запродавать сегодня полякам, а завтра, глядишь, готтентотам.
Или даже французам, сказал банкир.
Теперь ясно было, что я не единственный, кто допустил ошибку.
Но тема эта на первых порах еще не обрела решающей значимости, нас взволновала поначалу более животрепещущая: фольксдойче, польские немцы, собрались, видимо, забрать власть в этом лагере в свои руки. На другой стороне шоссе, на советской, они не играли никакой роли, быть может, русские считали их помесью поляков с немцами, а подобная помесь не слишком-то располагала к себе русских; но под польским началом обнаружилось, какое преимущество давало знание языка этой страны, и фольксдойче использовали это преимущество на все сто процентов.
Однако это только казалось, будто само собой разумеется, что лагерное начальство их поощряет, вообще-то поляки не слишком лестно отзывались о бывших близких соседях, зачастую будущих соглядатаях, и самые продувные фольксдойче ни единого словечка не роняли по-польски, если поблизости случался бело-красный конвоир.
И все же в этой крошечной державе на шоссе, ведущем в Пулавы, фольксдойче, кажется, собрались сколотить четвертое, наряду с русскими, поляками и имперскими немцами, сословие, только нового типа, а именно господствующее. Они пролезли всюду, завладели кухней, оккупировали прачечную и, главное, поставили у ворот своего раздатчика. Не сказать, чтоб от него зависела наша жизнь или смерть, но вот достанется ли тебе чуть больше хлеба, а то еще помидор или огурец, очень и очень даже зависело от человека, который играл роль посредника между горожанами, бравшими помощников иной раз на почасовую работу, а иной раз и на целый день, и нами, голодными работягами.
Не прошло и двух-трех дней, как раздатчики, уже сколотившие свою группку, заставили одну из рабочих команд построить им некое подобие судейской вышки, какие бывают на теннисных кортах. Четыре ее опорных столба обили внизу досками, так что получился большой ящик, и все, кто возвращался с работы, где давали поесть, обязаны были положить в этот ящик свой взнос. А кто забывал сделать взнос, того очень скоро забывали и раздатчики.
Нельзя было не признать, что сидящий на вышке должен говорить по-польски, но «десятину» у подножия вышки мы признавать не желали, и однажды каждый из нашей группы в пятьдесят человек, занятой на дорожных работах, возвратившись вечером, швырнул в это «хранилище процентов» по увесистому булыжнику, забросав помидоры, огурцы, яблоки и даже хлеб; а раздатчик, следивший за сдачей взносов, оказался таким дуралеем, что поднял дикий шум. Так был положен конец налоговой системе, что быстро подорвало и господство фольксдойче, эти люди разом потеряли оборотные средства, а без них не очень-то повластвуешь.
Кое-что я и по сей день нахожу весьма забавным: лишенные могущества властители поддерживали свой дух неким музыкальным упражнением каждое утро и каждый вечер они собирались и хором пели церковный гимн, всегда один и тот же.
Мужской хор, поющий по-польски, ничего не говорит ни уму моему, ни сердцу, я даже не поинтересовался, что именно они пели. Но вот сейчас, мысленно переносясь вперед, в ту часть своего повествования, которую мне еще предстоит рассказать, я вижу, что в Пулавах только лето прошло в сопровождении песен, последующие этапы не отмечены более музыкой, что, впрочем, если вспомнить условия нашего существования, меня ничуть не удивляет. Правда, впоследствии немалую роль сыграло соло на трубе, повторявшееся все снова и снова, но тогда, в маленьком польском лагере в Пулавах, до тех событий было еще очень далеко.
Для моего дальнейшего жизненного пути этот лагерь особого значения не имеет, а потому я покажу еще всего два-три его моментальных снимка. Кстати, у меня ничего, кроме них, нет, а найдется что-нибудь существенное, так в надлежащем месте я о том расскажу. По-иному не поступал я до сих пор и с другими эпизодами моей жизни; я хочу сказать, что, воспроизводя их, я вовсе не создавал законченные полотна, а позднее всегда сообщал в дополнение то, что считал нужным упомянуть. Итак, назад в малый лагерь на шоссе между станцией и городом Пулавы.
Если иметь в виду все, что случилось со мной до него, и все, что случилось после, не удивительно, что этот краткий период представляется мне теперь не только по-летнему светлым, но даже овеянным какой-то сердечностью это было едва ли не идиллическое существование, хотя с летом оно не имело ровным счетом ничего общего.
Ведь лето было и там, где были клопы; оно было и там, где я, лежа на песке, горячо верил, что стоит мне зажмуриться, а потом быстро открыть глаза, как тень на солнечных часах сделает мощный рывок к заветному часу раздачи пищи, спасительный шаг к следующей кормежке; лето было и тогда, когда сорняки за оградой лагеря так вымахали, что заслонили от меня переплетением своих вонючих стеблей горизонт, где в дальней дали остался городок Марне; лето было и тогда, когда воды едва хватало, чтоб напиться, и вовсе не хватало, чтоб умыться, когда от нас несло как из сортира, а из сортира как от нас; лето было и тогда, когда мы едва все не погибли, когда многие умерли и когда мастер Эдвин из Коло погиб как по своей вине, так и по нашей.
Но сегодня мне видится, что в том маленьком лагере наш плен словно прерывается, и хоть это не соответствует действительности, но и не очень преувеличено.
Там мы часто оставались без конвоиров, возвращались с того или иного места работы в лагерь одни, а пересекая Рыночную площадь пели. И за песню нам давали кое-чего поесть. Да, жители соседних домов, торговки на рынке, крестьяне.
А однажды, когда мы копали какую-то гнилую канаву и варили себе картошку, я просто зашел в чей-то садик и попросил лук. И получил, три луковицы.
Когда же у вокзала мы нашли дохлую лошадь, лагерное начальство разрешило нам притащить ее в лагерь; мы сварили что-то вроде гуляша.
А молодая женщина из рабочих, прокладывающих телеграфную линию, осчастливила меня кружкой молока, и на какой-то миг я вспомнил, чем только они не могут нас осчастливить.
Да, конечно, Брецина, с которым мы играли там в шахматы и который добровольно вызвался в отряд минеров, потому что там полагался двойной паек, взлетел на воздух, а ведь в солдатах был с тридцать восьмого и не потерял человеческий облик.
И еще дизентерия, от нее не уберечься, а первым от нее умер фельдфебель, который любил командовать, у которого был багаж, которому я влепил оплеуху, потому что он требовал, чтобы я приветствовал его даже в плену.
Несчастные случаи тоже, понятно, бывали. Так, на маленькой верфи один из наших попал под железную плиту, а двое наших сварили себе грибов и умерли, совсем как на гражданке, а одному из-за чесотки отняли руку, но уж очень он был грязен, а потому сам виноват.
Но веселых эпизодов, сдается мне, случалось куда больше. Однажды я даже напился конвоир нашей команды, работавшей на стройке кинотеатра, настоял, чтобы я угостился его самогоном.