А ну, кончай, Ротшильд, вон Иоганнес уже уши развесил, он вот-вот и с этими конвоирами снюхается.
Не думаю, друг мой; я думаю, Иоганнес уже давно прикидывает, чем бы отвлечь этих малоприятных людей, чтоб они не поинтересовались неким фольксдойче из Бромберга; он в жизни ни единого словечка по-польски не знал.
Выходит, они все же делают разницу между нами?
Да, кому раньше по зубам съездить: когда съездить, а не вообще съездить ли.
По сути дела, это несправедливо, сказал я.
Но тут он опять раскричался:
Несправедливо, ах ты страстотерпец Христос, несправедливо, сказал ты? Да откуда ты выудил сие экзотическое словцо? Что хоть оно означает? Ну, скажи, друг мой, что тут несправедливо?
Будешь так орать, я вообще больше слова не скажу. Я говорю о фольксдойче. Мы с ними не очень-то считались, а поляки считают их злейшими врагами.
Судьба всех стукачей, сказал он.
Не понял.
Стукачи, в каталажке бывают, знаешь?
По книгам знаю.
Ну для жизни хватит. Волнуйся, волнуйся за судьбу фольксдойче; они-то за твою будущность дрожат!
Ну и не надо, сказал я, но, кажется, не так твердо был убежден в своих словах, как твердо их высказал.
Разговор с Гесснером требовал от меня напряжения всех сил. Из-за того, понятно, что между его познаниями и моими существовала огромнейшая разница, а также из-за моих попыток, несмотря на это, стоять с ним на равных. Мне приходилось к целой куче вещей, к которым он относился как к чему-то само собой разумеющемуся, тоже так относиться, вернее говоря, мне не приходилось, я пытался к ним так относиться.
Со старым инженером Ганзекелем мне бы это и в голову не пришло, но Ротшильд был моложе и лучше знал современный мир, банкир или не банкир, но с ним я скорее находил общий язык, чем с большинством моих ровесников, с которыми пытался заводить разговор. Среди них были ребята, от которых до сих пор за версту разило гимназией, а я все еще сохранял к ним свою неприязнь. Одного из них я как-то пожалел; то был берлинец, мы с ним много ночей укрывались одной шинелью. Он чудесно рассказывал об Арндтплац, как там красиво в теплую пору ранней осени, когда солнце посверкивает на яблоках в витринах, и как чудесно там пахнет в молочной. Он, конечно, упоминал в своих рассказах о жратве, но она занимала в них подобающее место, примерно такое же, как и в жизни. Можно даже сказать, у него были все основания много говорить о жратве, умер он оттого, что жратвы у нас было слишком мало. Я обратил внимание, что молодые ребята больше носились с памятью о доме, чем люди зрелого возраста. На то были свои причины: здесь и дома вот части их жизни, чего-то третьего они не знали. В юности придают значение всему, что пережито, а почти все, что мы пережили, происходило дома, поэтому все, что мы говорили о доме, приобретало значение.
Но если ты прыгал с парашютом на Крит, или лежал в окопах под Монте-Кассино и заработал орден «Мерзлого мяса», или отсидел в военной тюрьме, так у тебя все это из головы выветрится.
Теперь все мы, молодые и не очень уже молодые, катили, запертые в ящиках, под строгой охраной, куда-то в неизвестность, имени которой мы не знали, и спутника мне бы очень хотелось иметь.
И все-таки, все-таки, несмотря ни на что, думается, я создан прожить жизнь одиночкой. Я бы не осмелился вслух произнести то, что я осмеливался думать и что было мне очень по душе: этот поезд не обязательно же катит в Варшаву.
Могло и так случиться, не правда ли, что теперь все разберут своих по домам, французы французов, а немцы немцев. Мы же знаем, не правда ли, что не только крыши Варшавы разбиты, но и крыши Киля и крыши Любека тоже. Наступил мир, не правда ли, а он же имел силу не для одной только стороны; если мир наступил для поляков и для русских, так, значит, и это логично мир наступил и для немцев.
Почему же поезд остановится в Варшаве?
Нет, на Варшаву он и внимания не обратит, он сразу продымит до Познани, проскочит Коло и Конин, два города, что останутся слева, словно ничего существенного там не случилось, и если уж ты сидишь в этом поезде, так для тебя там и впрямь ничего не случилось, в этом поезде другой счет, здесь в счет идет направление поезда и то, что он проезжает через Познань, некогда называвшуюся крепостью Позен, справа здесь где-то угадывается Гнезен, резиденция епископа, а слева, среди лугов, лежит Клодава, ну и пусть лежит, мы катим мимо, мы проезжаем через крепость Позен, мчим к Одеру, вообще-то мы знаем, что на севере где-то есть Кольберг, но тут же о нем забываем, катим через Одер, по бранденбургским пескам к Берлину, но и здесь делаем короткую остановку, и вот мы уже в Мекленбурге, нет, здесь ничего не изменилось, а теперь мы выехали из Мекленбурга и, слава богу, проезжаем места, где берет свое начало Эльба, мы машем Гамбургу, но спешим дальше, пробиваемся сквозь лесопитомник на юге Гольштейна, не теряем из виду Эльбу слева, выскакиваем из зарослей, и вот мы уже в маршах, мы уже в Шлезвиге, мы на мосту через канал, мы уже в Марне, что на краю Европы, мы уже дома.
С моими фантазиями всегда бывает одно и то же они вдребезги разлетаются из-за пустяковых деталей. Я легко могу представить себя летчиком-испытателем, но меня мутит от одного вида качелей, и это сразу возвращает меня на землю. Так моя мечта, что едем мы далеко-далеко, до самого моего родного городка, развеялась как дым, когда я задал себе вопрос, что же мой родной город станет делать с двумястами восьмьюдесятью специалистами высочайшей квалификации? Ну, ладно, тогда не в Марне, тогда в Гамбург или в Берлин: они тоже достаточно разбиты, чтоб было к чему приложить наши искусные руки.
Но тут полет моей фантазии был прерван, и прошло не много времени, как наблюдатели у щелей объявили, что вдоль путей мелькают окраины, видны уже обгоревшие садовые участки, искореженные орудия громоздятся вдоль полотна, тьма поврежденных заводских зданий, уже показались жилые дома, пятиэтажки, но мало у каких цела крыша, и вот кто-то да он, кажется, всегда, везде, все знал объявляет: Прага, Варшава-Прага, восточный берег Вислы, товарная станция Прага.
Прощай, мой конь буланый, могила здесь разверзлась предо мной.
Кто знает, из какой пьесы были эти слова, но они годились как заключительная реплика к моим мечтам: судя по признакам, обступавшим нас, мы прибыли в город, где мечтать лучше не стоило.
Если я скажу, что тут разило запустением, так понятно, что в описание этой минуты я добавляю знания, приобретенные позднее, теперь я хорошо знаю, какое там царило запустение. Эта мысль важна для всего происходящего с нами. Все прошло, и теперь я знаю о том прошлом куда лучше.
Тут разило запустением. Разило войной и гнилью. Разило мертвечиной. Разило гниющими костями. Миазмами выгребной ямы. Плесенью на сыром картоне. Застойной водой. Распадом и тлением. К этой старой вони примешивалась новая. Вонь только что сожженного тавота и только что погасшей золы, вонь от масленки-тавотницы и от варева из капусты без намека на масло.
Я утверждаю, все эти запахи я различал, хотя понимаю, сколь неубедительно звучит мое утверждение. Ведь известно: утверждающий валялся в товарном вагоне, воздух которого по крайней мере два дня и две ночи насыщался испарениями сорока немытых мужских тел.
И все-таки я различал все эти запахи, я различал их с неслыханной точностью, да, с необычайной точностью я воспринимал все, что меня окружало, ибо я не вынес бы обычности там, где со мной обходились столь необычно.
Поначалу с нами обошлись очень даже обычно. Двери вагонов раздвинули, и нам громко приказали вылезать и строиться на перекличку, да поживей.
Мне не очень-то ясно, по каким законам человек усваивает иностранный язык; ясно одно: усваивается вовсе не самое необходимое. Доказательство: все конвоиры, с которыми я сталкивался, прежде всего запоминали слово «живей», но нигде и никогда я не терял попусту такой уймы времени, как на сохранении у этих конвоиров.
Мы живо построились на соседних путях, тем более что пропасть всяких орудий вокруг нас сообщала всем приказам оттенок неотложности. Мы построились, нас пересчитали, и, слава богу, наше число сошлось.
У русских я всегда замечал этакое одобрительное дружелюбие, когда наше число сходилось; в маленьком лагере в Пулавах мы сами себя пересчитывали, число каждый раз сходилось, и мы из этого никакого шуму не делали, но здесь, на этом вонючем ветру, из всего делали шум, а главное, из того, что мы вообще существуем на белом свете. Прежний конвой передал нас новому конвою, даже письменно было все подтверждено, и новый начальник прошел вдоль нашего строя со старым начальником, вглядываясь в каждого из нас так, словно он чего-то от нас ожидал, и произнес перед нами речь, в которой содержалось то, что в подобных речах всегда содержится: бессмысленно и так далее.
А потом мы опять долго ждали; и как для ожидания не было причины, так не было причины и для внезапного выступления, нам просто-напросто вдруг скомандовали:
Марш!
И опять мы услышали:
Живей, живей!
Товарная станция была обнесена стеной, у ее ворот мы остановились, и сюда стали собираться люди, чтобы на нас поглазеть. Они что-то говорили нам, но главное они на нас глазели. В двух шагах справа от меня была большая лужа; детвора, бегавшая вокруг, веселилась, как, впрочем, детвора веселится повсюду, дети швыряли в лужу камни, и те из нас, кто стоял рядом, вымокли.
И тут, откуда ни возьмись, появилась эта женщина. Я увидел ее, когда она уже подошла к нам, но она, надо думать, уже давно была здесь, и кричала она тоже уже, надо думать, давно, но кругом стоял такой крик, и ругань, и детский визг, что ее крик терялся.
Женщина шла к нам откуда-то справа и подошла примерно к тому месту, где стоял я. Она шла, и это особенно удивляло, наискось по луже, и, хоть в луже было полно камней, все-таки это была лужа, грязная холодная лужа. Черная вода доходила женщине до лодыжек, но она шла напрямик ко мне и передо мной встала, ткнула в меня пальцем и закричала.
Очень может быть, что воспоминания перемешивают события, случившиеся в разное время и в разных местах, но сегодня я думаю, что тогда, в октябре, у товарной станции, я ощутил едва ли не то же самое, что и в январе, у дома того крестьянина. Там они выволокли меня из-под кровати, выгнали в ночь, и вся деревня обступила меня, я здесь мне казалось, что весь пригород Варшавы Прага вышел меня встречать.
В ту ночь у крестьянского дома одна мысль стучала у меня в голове: теперь я попался. И у товарной станции я понял: вот я опять попался!
Тем более что криком женщины дело не кончилось, другие поспешили, хотя я до нее не дотронулся, ей на помощь. Они набросились на меня, рвали меня во все стороны, да так, что отодрали один рукав, а кто-то заподозрил, видимо, насилие с моей стороны, и его стараниями я лишился зуба.
Последовательности событий я не помню, но относительная устойчивость положения была достигнута, когда меня окружили со всех сторон вооруженные конвоиры, четыре конвоира достались мне одному, ну, теперь уж со мной ничего не случится. Затем нам дали еще и начальника и скомандовали: «Марш!» Нам это значит мне и четырем моим стражам: теперь я оказался в двойном плену, но для меня даже один плен был ровно на один больше, чем нужно.
Нас сопровождала веселая детвора, и если уж нас нельзя было не заметить, так тем более нельзя было не услышать. Очень скоро установился церемониал нашего шествия: дети поносили меня в своей песенке, окружающие, перекрикиваясь, сообщали друг другу об услышанном и криками же вопрошали моих конвоиров, конвоиры целиком были поглощены моей персоной, а вот начальник через каждую сотню шагов давал разъяснение, разъяснение это тут же, всхлипывая, передавали дальше, и вокруг меня опять собиралась толпа; четверо конвоиров это иной раз все-таки маловато.
Сейчас, размышляя над тем, как лучше начать свой рассказ, я собрался написать: мне очень хотелось знать, чем вызвал я подобное скопление народа, что, стало быть, я собой представлял но такое начало не годится, оно не соответствует истине, ничего я не хотел знать, я одного хотел чтоб у меня не подкосились ноги и чтоб я не угодил под чужие ноги, и конвоиры, окружающие меня, такие близкие мне физически, были мне сейчас также близки и духовно.
Ах, я тысячи раз задавал себе вопрос, что же такое говорила обо мне та женщина, но в сумятице я как-то позабыл повод, из-за которого попал в эту переделку; я только хотел из этой переделки выбраться.
Это нам удалось лишь с помощью пистолета: наш начальник расстрелял целую обойму, а в этом городе стрельбу принимали всерьез, толпа отхлынула и от меня, и от моих конвоиров.
Дорога требовала от меня напряженного внимания, и я только теперь заметил, где мы тем временем оказались: на берегу реки, у подножия понтонного моста, и уж не помню теперь, был ли то мост с двусторонним движением, или это были два моста с односторонним движением, или на одном мосту стояли регулировщики, указывающие всему, что сновало туда-обратно, нужное направление, одно помню, мы вступили на мягко покачивающийся путь и оставили позади наше шумное сопровождение.
Я уже наверняка не раз говорил: вообще-то я люблю дни, когда осень только-только начинается, когда она еще легкой дымкой заволакивает землю и воду, когда солнце не жжет глаза, когда лето уже отступило, а зима еще далеко, именно таким был день нашего прибытия в Варшаву, но о нем я вспоминаю только по обязанности. Я вспоминаю о нем, и мне бы нужно благодарить его, ибо впоследствии, уже при ином освещении переправляясь через Вислу, я в свете ясного дня увидел крутой берег города, усеянный струпьями и шрамами, и тогда я понял: будь в тот первый октябрьский день, когда я шел по мосту, хоть малая точка в моем сознании, способная запечатлеть эту картину, так страх, наверное, бросил бы меня на дощатое дно понтона, ибо тогда я, возможно, увидел бы, в нещадной жути запустения, открывшегося моим глазам, причину нещадного к себе отношения и решил бы, что они ведут меня к пожарищам, считая, что я и есть поджигатель.
Нет, я был целиком и полностью занят самим собой, и на осмотр окрестностей сил не оставалось. Моего разума хватало лишь на самое доступное, на один повторяющийся без конца вопрос: за что? И воспринимал мой разум только то, что, казалось, имело ко мне лишь самое непосредственное отношение.
Каждому такая ситуация знакома: ты пережил трудное время, полагаешь, что был тогда ко всему слеп и глух, но со временем обнаруживаешь, что сохранил удивительнейшие воспоминания, и понимаешь благодаря этому, что глаз ты не закрывал, а смотрел вокруг, широко их открыв, и ушей не затыкал звуки из внешней среды, войдя в них, запали тебе в память и теперь оттаивают, словно были заморожены мюнхгаузенскими российскими морозами.
Вот почему я помню, что кто-то хотел столкнуть меня с моста и что я успел подумать: ну, здесь неглубоко. Мне случилось потерять башмак, и я как сейчас вижу конвоиры, словно в бальном танце, отступают в ногу со мной на два шага назад. Я был им благодарен, ведь на понтонах мы не привлекали к себе столь пристального внимания, как на берегу; люди были поглощены переходом по зыбким мосткам, а вооруженных везде пропасть, равно как и таких оборванцев. И что на воде воняло куда меньше, я тоже отметил. На другом берегу, однако, снова завоняло вовсю, и снова поднялся шум, и в меня полетели камни. Конвоиры оказались перед сложной задачей: держась подле меня, они составляли вместе со мной единую движущуюся цель, а отступая от меня, они хоть и открывали меня снаряду, но словно бы отпускали на свободу, им же как раз было приказано никоим образом не упустить меня.
Вот они и поступили так, как поступить им наверняка было нелегко: они попытались достичь взаимопонимания с гражданскими камнеметателями. Они стали кричать в ту сторону, откуда летели камни, какие-то слова, звучавшие просьбой и укором; и видимо, взывали к патриотическим чувствам, ибо добивались успеха как для себя, так и для меня, во всяком случае, до следующего поворота.
Впоследствии я измерил пройденный путь, а потому знаю, что путь был длинный, и к тому же показался он мне тогда дорогой сквозь мрачное ущелье. Впечатление это создавали громоздившиеся по сторонам развалины, груды обломков, которые кое-где осыпались до середины улицы, и люди, что лазали по прокопченным отвалам и казались какими-то потерянными.
Вначале мы поднимались круто в гору, даже мои стражи тяжело дышали, а потом прошли по какой-то части города, где еще оставались деревья и где в домах чернели лишь один-два пролома, пересекли две, не то три площади, прошагали мимо таких стен, где под мемориальными досками с фамилиями лежали осенние цветы, там вокруг меня поднимался особенно грозный шум, а потом завернули в какую-то улицу, где по левой стороне стояли жилые дома, почти все с выгоревшим до основания нутром, но целехонькими стенами, по правой проходило полотно трамвайного пути, а вдали стояли высокие здания, видимо казарма и какие-то официальные учреждения.
Еще две или три поперечные улицы, и вид слева тоже стал весьма официальным; да, более официальным, чем эта кирпичная стена, ничего вообще быть не могло, и более официальными, чем железные ворота едва ли не в высоту стены, вряд ли могли быть другие ворота.