Наш начальник скомандовал моим конвоирам «смирно», подошел к воротам и нажал кнопку звонка.
Прошло довольно много времени, и наконец в дверце, которая виднелась в воротах, открылось смотровое окошко, и оттуда прогромыхало что-то весьма резкое.
Начальник, человек рослый, нагнулся, но, как человек военный, он сохранял военную выправку даже в этом положении, и в такой позе провел свою партию в диалоге сквозь окошко. После чего окошко закрылось, и опять наступила длительная пауза.
А потом еще раз открылось окошко в дверце, что виднелась в воротах, и мы увидели пару глаз, бросавших пристальные взгляды на всех нас, на меня, на моих стражей, на предводителя моего эскорта, на правую сторону улицы, на левую и куда-то позади нас, после чего окошко закрылось, а дверца открылась, что-то резкое опять прогромыхало над нами, разделив нашу группу: начальник прошел в дверцу и оттуда кивнул мне, солдаты остались на улице.
Обладатель резкого голоса оказался крепким, рослым пожилым усачом, которого я и по сей день считаю достойным примером образцового солдата. Я не раз проходил с тех пор через ту дверцу и не раз наблюдал его за работой, более деловито ее вряд ли можно было выполнять и более гладко, без всяких осложнений, тоже; он был человек резкий, но никогда не орал, приятного в общении с ним было мало, но и жути ты не испытывал.
Ну, это я говорю о временах дальнейших. А поначалу было довольно жутко, возможно оттого, что тюремщик был таким деловитым. Первый его приказ относился к моему начальнику: он приказал ему сдать автомат куда-то в окошечко, личный пистолет отстегнуть и тоже сдать. У меня ничего такого не было, чему я даже порадовался.
Теперь настала моя очередь, и началось все, как обычно: меня обыскали. Меня, как это ни странно, это обрадовало, что я объясняю следующим: осмотр ничего ровным счетом не мог обнаружить кроме ложки, миски и шахмат, у меня ничего не было. По моим пустым карманам они поймут, что я не тот, за кого они меня принимают. Ложку я получил назад, а вот шахматы и миску нет. Тюремщик обследовал толщину жести, понял, что ее без труда можно расчленить на части, понял, сколько всего этими острыми краями можно натворить, и швырнул миску в угол. Бросок знакомый: этак легко, не глядя куда, сразу видна немалая тренировка.
Резкая команда повернула меня к стене: я ткнулся носом в старую стену гладкий красный кирпич и серый цемент, уходящую куда-то в поднебесную высь. Словно бы у меня других забот не было, а может, именно потому, что у меня были кое-какие заботы, я обследовал кирпичи, ища следов, которые легко найти в местах, где люди пребывают долгое время. Таковые не обнаружились, что, впрочем, неудивительно, ведь здесь стояли либо те, кого уже обыскали, тогда вряд ли у них оставалось чем писать, либо те, кто вот-вот выйдет на улицу, тогда черта лысого нужно им расписывать стены.
Но если бы взгляды оставляли следы, подумал я и подумал лишь затем, чтоб не думать о другом, так стену сплошь испещрили бы надписи, и мне хотелось, отвлекая себя от страха, придумать запись, чтобы оповестить о моем вступлении в сей дом, но с тем же успехом я бы мог руками отвести бурю, как мог сейчас отвести свои страхи.
Что ждет меня здесь, у этой стены? Не поставят ли меня здесь к стенке? Нет, нет, для этого передний двор слишком узок, но почему тогда я стою здесь? Возможно, этот двор не так уж узок, если стрелять оттуда, куда начальник конвоя сдал оружие? Может ли быть, чтоб женщина закричала, а тебя отвели в какой-то двор и расстреляли? Но если все то могло быть, что произошло до этого двора, так и расстрелять тебя тоже могут. Самое неправдоподобное в мире это смерть, говаривал дядя Йонни, но, когда ты уже родился на свет, самое неправдоподобное обретает правдоподобие.
Не проведут же тебя мимо обгоревших горных кряжей только ради удовольствия. Не позволят же они забросать тебя камнями, не имея относительно тебя серьезных намерений. Не отнимут же у меня миски, если она может мне еще понадобиться.
Но ложку он мне оставил. Что же важнее, миска или ложка?
Тут и думать нечего, ложка важнее. Может, все это лишь особенно крутой способ принудить меня к чему-то. Может, им нужен печатник. Да, конечно, им тут нужен печатник; я часто слышал, что в тюрьмах печатают особо важные документы. Ради безопасности. Тюрьма ведь построена так, что ни вынести из нее, ни внести в нее чего не следует никак нельзя, такое место очень даже пригодно для важных документов.
И печатники там нужны. А я печатник. Они это знают.
Да, да, и кричавшая женщина тоже это знала, не правда ли? Уж такой здесь, не правда ли, порядок, извлекать печатников из строя. Является женщина, кричит во все горло, и это означает: требуется печатник, о да, разумеется, такой уж здесь порядок.
Ну разумеется, а потом являются пятеро парней, огневой силой в стрелковый взвод, и это тоже здесь такой порядок. Печатников-то мало; а крики и вопли означали всего-навсего: наконец-то мы нашли печатника! А камни означали: мы думали, ты будешь печатать налоговые декларации.
Не успела эта дурацкая шутка мелькнуть у меня в голове, как силы оставили меня. Я только подумал: вот уж подходящее место для идиотских шуток. Стоишь носом в стену только шуток здесь не хватает.
И еще я подумал: к этой минуте, скорее, подходит тот стих, что пришел мне в голову в товарном вагоне. Как же это было? Ах вот: прощай, мой конь буланый, могила здесь разверзлась предо мною. Я только еще разок охнул про себя и разревелся.
Я очень и очень себе сочувствую и все-таки ненавижу себя за это. За то, что ревел, хотя это было бессмысленно, и за то, что не выдержал характера.
Слова я подобрал, хорошо все продумав: так я считаю сегодня. Способен ли я был тогда ненавидеть себя не знаю, и, чтобы тогда, уткнувшись в стену переднего двора, я подумал, что не выдержал характера, тоже весьма сомнительно.
Но сегодня все именно так. Ревмя реветь на тюремном дворе это же отчаянное расточительство. Если тюрьма попадется на эту удочку, она сама себя сотрет с лица земли. Тюрьме, чтобы существовать, приходится быть неумолимой. Не то, глядишь, расхнычется какой-нибудь такой под виселицей, его и отпустят. Куда ж это годится.
А что я не выдержал характера, я до сих пор считаю омерзительным. Своих слез нечего стыдиться, когда они текут кстати. На том берегу Вислы, там, у товарной станции, когда тьма-тьмущая людей накинулась на меня, там слезы были позволительны и, быть может, пошли бы мне даже на пользу. И пока мы шли, на том горестном пути, кто мог бы упрекнуть меня за облитое слезами лицо? Но нет, именно здесь, вплотную к защитной стене, рядом с воротами, крепко-накрепко запертыми, равно как и дверца в них, и окошко в дверце.
Такова уж моя судьба, и ее я от всей души ненавижу.
Самый скверный казус подобного рода случился со мной куда раньше, чем тот, на тюремном дворе, да, четырьмя по меньшей мере годами раньше, где-то, стало быть, в самой середине моей юности. Мне было то ли четырнадцать, то ли пятнадцать лет, я зашел побродить, как уже не раз, на вражескую территорию, испытывая от ощущения опасности какое-то особое наслаждение.
Опасность, как известно, дело сравнения; в ту пору мне казалось безмерно опасным забрести в один из окраинных районов Марне, где была бочарня и, по слухам, мальчишек в тех местах на белый свет выколачивали бочарными клепками, и сами они казались точно из дуба сбитыми.
Бочары меня в тот день изловили, и я очень скоро понял: слухи иной раз бывают достоверными. Реветь я ни за что не хотел, ведь в таком городке, как Марне, о моем реве тут же все узнают, но и надеяться, что удары я снесу, не издав ни звука, было делом безнадежным.
Я сыграл на чувстве чести их вожака, крикнул, двенадцать, мол, против одного мерзкая трусость, и что же, я убедил его. Явив справедливость истинного вождя, он приказал, чтобы его воины бились со мной по одному, один за другим. Будут выходить против меня по росту: начнут малыши, те, что побольше, двинутся следом, а самые длинные уж вобьют мне уши в черепушку.
Ну, мальцы как на меня налетели, так для дальнейших переговоров времени не осталось: или эти щенки меня опрокинут, или я наподдам им как следует.
Все шло хорошо; это же была ребятня, и не всех закаляли клепками, но я понимал, что должен действовать расчетливо, не колотить вокруг себя куда попало, а точно целиться и точно наносить удары.
Но внезапно от половины команды я уже вполне достойно избавился, и настроение переломилось в мою пользу, поскольку те, с кем я справился, считали, что их победил солидный противник, а мои будущие партнеры разглядывали, не без моральных выводов для себя, носы своих приятелей, да, так надо же, именно в эту минуту мне представилось, что я вечно буду тут биться, что на место каждого малыша заступят три великана и что все, все это ужасно несправедливо.
И тут я разревелся.
Сострадание к самому себе сгубило меня. У бочарни, равно как и на тюремном дворе. Вот что я ненавижу в своей судьбе; надеюсь, это мое право.
Тюремщик, однако, ничуть не интересовался моим душевным состоянием, выдержу я характер или нет, он на эту удочку не попадется, он выдержит характер, а это значит, что его мой вид ничуть не трогает.
Он резко вывел меня из моего подавленного настроения, приказал отойти от стены и шагать к двери в здании тюрьмы, где меня принял другой тюремщик, и, глянув еще разок через плечо, я успел увидеть, что моего начальника уже нет на дворе.
А в самом здании я увидел, что это тюрьма, и такая именно, какая была мне известна по всем фильмам и книгам.
Поэтому я не стану слишком часто упоминать решетки и замки, я знаю, не я один видел эти фильмы.
Упомянуть хочу лишь, что я очутился в приемной с зелеными стенами, стал лицом к стене и что хоть тут, но оказалась на стене надпись, всего одна, правда; написано было «Ханя», и автор надписи, видимо, знал, почему он ради этой Хани шел на такой риск в приемной.
Потом меня занесли в книгу, и только тут я окончательно понял, что все со мной происшедшее горькая правда, и с огромным удивлением услышал все свои данные: ведь если они верны, так почему я оказался здесь?
Фамилия: Нибур; имя: Марк; дата рождения: второе сентября тысяча девятьсот двадцать шестого года; место рождения: Марне, Зюдердитмаршен; место жительства: Марне, Прильвег, 4; профессия: печатник; в тюрьму поступил: восьмого октября тысяча девятьсот сорок пятого года. Если мои данные верны? Что значит если? Они же верны, иначе кто же я такой?
В том-то и вопрос: кто же я такой?
Они предоставили мне спокойное место, чтобы над этим поразмыслить.
X
Нет, они все-таки через край хватили, засадив меня сюда.
Я. конечно же, не думал, что тотчас явится некто и объявит, что произошло недоразумение. Раз ты в это здание попал, значит, ты не без вины, и хотя я, конечно же, считал себя невиновным и жертвой рокового заблуждения, но я понимал: если это заблуждение как-то связано со мной, значит, и я как-то связан с ним, почему-то ведь оно не коснулось никого другого?
Поначалу, когда ты еще не признал вину, каковая дала бы основание для охраны, тебя охраняют куда как строго, поэтому меня на первые полгода засадили в одиночку.
Услышав это, человек неподготовленный решит, что такое испытание должно быть суровым и долгим, верно, таким оно и было, но, если я стану тянуть да размазывать, как оно тянулось на самом деле, изменить мне все равно ничего не удастся.
Мне хочется назвать отдельные элементы, из которых строилось мое бытие теперь, когда мне предстояло новое начало, ибо определить я могу только элементы, для целого у меня нет названия.
О страхе я уже говорил, и даже слишком часто, впредь буду упоминать только о тех случаях, когда он обретал особую силу и остроту. Страх, конечно же, никогда не притуплялся, он был присущ нашему бытию, как присущ мороз Северному полюсу, так чего ж беспрерывно о нем говорить.
Точно таким же привычным явлением был для меня голод, я и сам с трудом читаю рассказы, в которых слишком много говорится о голоде. В конце-то концов, среди нас вряд ли найдется человек если, конечно, он не очень молодой человек, кому не приходилось терпеть голод. Хотя основательное знание того или иного предмета не причина затыкать уши, когда об этом предмете заходит речь. Наши излюбленные истории это все еще истории о любви, а ведь нет человека, который хоть слабого понятия о ней не имел. Правда, о любви другого человека никто другой никакого понятия не имеет. Стало быть, в любовных историях мы можем предполагать некую двойственность, тесное переплетение двух начал основательного знания и полной неосведомленности.
Но не это сейчас предмет моих забот; я занимаюсь сейчас неким молодым человеком, который попал под двойной надзор, хотя вообще не видит основания для надзора. Я рассказываю о себе и о том, как попал в такое положение, в каком не хотел бы никогда больше оказаться.
Голод скажу кое-что о нем был нам не в диковинку; хлеб здесь был какой-то иной, чем в лагере, но его не прибавилось. Пекли хлеб в тюрьме, и, когда ветер особенно злился, он задувал запах пекарни в мое окно.
Днем и вечером мы получали суп из кислой капусты, вечером половину обеденной порции, а ведь и в обед ее едва хватало, чтобы наполовину утихомирить мой голод.
Я люблю супы и умею их варить и потому не могу не указать на изрядную разницу между тем, что нам известно как суп, и тем, что там считалось супом. Это была и впрямь одна вода с недоваренной кислой капустой. Можно, стало быть, сказать, что мое довольствие, как ни крути, сводилось к классической тюремной формуле: хлеб и вода. И вообще большая часть событий в такой тюрьме сводилась к известным штампам, будто некая дальновидная дирекция заботилась о том, чтобы, не дай бог, не разбить мои шаблонные представления и ожидания.
Но не эти дела хочу я выдвинуть на первый план, они сами по себе обнаружатся. Я же хочу сказать еще кое-что о кислой капусте, я хочу кое-что рассказать на эту тему.
Однажды ранним утром за мной пришел незнакомый надзиратель, я хочу сказать, надзиратель, которого я еще ни разу не видел, и отвел меня в баню. Ну и баня! Два-три душа и осклизлые деревянные решетки, но там лежал кусок глинистого мыла, и я стал рьяно намыливаться. Я решил, что сейчас меня отведут в суд, и возлагал надежды на свой опрятный вид, больше я уж и не знал, на что мне надеяться.
Меня повели через тюремный двор, большой, который я еще ни разу не пересекал и в который выходило окно моей камеры, но повел меня незнакомый надзиратель, и вовсе не к воротам, а в какой-то подвал. Новое помещение отвечало самым худшим ожиданиям: гладко оштукатуренный и очень чистый бункер, дверь снаружи перекрывалась подъемной шторкой, два окна были прикрыты щитами.
В первую минуту я подумал, что попал в заточение третьего вида, что должен испытать еще и тьму карцера, но, различив контуры помещения и убедившись, что нахожусь не в полной темноте, я понял свою ошибку. Тьма карцера, в этом теперь-то я был уверен, в этой тюрьме была бы кромешной тьмой.
Вдобавок я что-то не слышал о заточении, для которого бы тебя предварительно отмывали, и я не понимал, зачем мне сделали знак снять штаны, а кальсоны закатать до колен.
Теперь раскрылись люки, и тут я увидел, что в бункер ведут наклонные желоба, вслед за чем увидел нарубленную капусту, в огромных количествах поступающую по желобам в бункер.
Вернее, сказать нужно так: поначалу я хоть и видел происходящее, но ничего не понимал. Я, быть может, чуть преувеличиваю, когда говорю, что счел бы вполне вероятным, что меня могут подвести к стене для расстрела, но уже без всякого преувеличения должен сказать, что происходящее теперь казалось мне чем-то невероятным: меня отмыли, заперли в подвал и засыпают нарубленной капустой.
Тюремщики в подобном заведении существуют вовсе не для того, чтобы из него нельзя было сбежать; они здесь прежде всего для того, чтобы обучать заключенных, что́ тем положено делать, а чего не положено, как и вообще наказание прежде всего в том и состоит, что человеку указывают, что́ ему положено делать, а чего не положено. Я не верю, что тюремщики делают различие между просто заключенными и подследственными заключенными, когда они и тех и других заполучили под одну крышу, и уж вовсе я не верю в способность тюремщиков улавливать какую бы то ни было разницу, когда речь идет о людях, сидящих по другую сторону решетки; тюремщики либо запирают их, либо выпускают, следят, чтобы они делали, что положено, и не делали, чего не положено.
Обладая кое-какими умственными способностями, это улавливаешь очень быстро и начинаешь ценить тех тюремных стражей, которые умеют точно разъяснить, чего они от тебя хотят; неясность ведет и здесь только к потере сил и неприятностям, а потому я был доволен, что незнакомый надзиратель пояснил мне мою задачу выразительными жестами и словами. Он вручил мне деревянную лопату, от первоначальной лопасти которой осталась только половина, и, поставив бумажный мешок о солью возле двери, сказал: