Амакасу за последнюю неделю посмотрел не меньше дюжины европейских игровых фильмов: Мурнау, Рифеншталь, Ренуара, Дрейера. Среди них была и «Ветряная мельница» швейцарского режиссера Эмиля Нэгели: простая история (из жизни бедной швейцарской горной деревушки), которая своей неспешной повествовательной манерой напоминала фильмы Одзу и Мидзогути и, по его мнению, представляла собой попытку дать определение трансцендентному, духовному; Нэгели несомненно удалось, пользуясь кинематографическими методами, показать присутствиевнутри бессобытийной повседневностиСвященного, Невыразимого.
Иногда камера Нэгели подолгу и без каких-либо оснований задерживаласьвозле отапливаемой углем печки, над отдельным поленом, на затылке деревенской служанки, увенчанном короной из кос, на будто припорошенной светлым пушком шее, чтобы потом магически выскользнуть через открытое окно наружу, к елям и заснеженным горным вершинам, как если бы она была нематериальной, как если бы камера этого режиссера была парящим духом.
Амакасу, пока смотрел швейцарский фильм, часто задремывалон и сам не знал, на секунды или на минуты; голова его падала набок, и от мимолетного ощущения, что вот сейчас он полетит или, быть может, совершит прогулку под водой, он приходил в ужас и тут же просыпался; парящие, мерцающие всеми оттенками серого, почти беспредметные мозаичные фрагменты фильма смешивались со сновидческими образами и покрывали его сознание лиловой политурой безотчетного страха.
Но теперь перед ним был этот отвратительный фильм о самоубийце, эта документация реальной, всамделишной смерти Амакасу резким движением выключил проектор, зажег себе сигарету, остался сидеть под влажным дуновением настольного вентилятора и задумался о том, что, может, не стоит посылать эту катушку пленки в Германию, а лучше запереть ее в подвальном архиве министерствапусть там так и лежити навсегда позабыть о ней. Мало-помалу он превратился в человека, который утратил всякую верукроме, пожалуй, веры в Неподлинное.
Суровые тайны его страны, та молчаливость, что может подразумевать все что угодно, но ничего не высказывает напрямую, ему не нравились; вместе с тем, для него, как и для любого японца, иностранцы, по причине свойственной им бездуховности, были в высшей степени подозрительныоднако если их и их назойливую ничтожность можно как-то использовать для исполнения своего неукоснительного долга по отношению к императору и к отечеству, то почему бы этого не сделать.
Ночной мотылек, заблудившись, попал на кухню и теперь с внятным шуршанием кружил вокруг холодильника. Амакасу вытер тарелку и стакан, осторожно поставил посуду на полку и прислушался к дождю, непрерывно стучащему по крыше. Нет, все-таки насчет немцев мысль была правильная. Он пошлет этот фильм в Берлин, прямо завтра. Ведь в конечном счете все сводится к тому, что подлинные чувства кристаллизуются скорее вокруг фотографии или фильма, нежели вокруг вербального высказывания или даже лозунга. Страдания офицера в фильме экстатичны и вместе с тем невыносимы, они представляют собой преображение страха в нечто более возвышенное, божественноеи немцы с их безупречной тягой к смерти это хорошо поймут.
Амакасу прошел через коридор в ванную, высморкался и свернул жгутик из шелковой бумаги, чтобы с его помощьюс самозабвением, свойственным лишь героям Достоевского, прочистить себе уши. Он принюхался к жгутику, ничего не унюхал в тех местах, которые окрасились желтым, скомкал бумагу и бросил ее в унитаз современного западного туалета, после чего дернул за ручку слива и стал наблюдать, как маленький Мальстрём, вихрясь и издавая непристойные булькающие звуки, засасывает все это под последние такты сонаты Баха.
5
На следующее утро он на трамвае, сквозь дождь, поехал в министерство. Добравшись туда, повесил шляпу и плащ за дверью своего бюро, заказал себе чай и немного рису и на протяжении целого дня готовил письмо на немецком языке, адресованное киностудии Universum Film AG, которое, по соображениям безопасности, даже на его взгляд несколько преувеличенным, не диктовал своей миловидной (но, к сожалению, несколько коротконогой) немецкой секретарше из машинописного бюро министерства иностранных дел, но набирал сам, на пишущей машинке: бледными, с аккуратным маникюром, указательными пальцами, двумя искривленными дугами нависающими над клавиатурой.
Это был, как не без удовлетворения отмечал про себя Амакасу, шедевр манипуляции. Самоунижение чередовалось здесь с лестью, сдержанные требованияс совершенно неисполнимыми обещаниями.
Он просил прислать из Германии (пожалуйста, поскорее) специалистов, готовых к тому, чтобыс несравненными объективами фирмы Карла Цейса и кинопленкой «Агфа», превосходящей по качеству все прочие, работать в Японии; чтобы здесь снимать, здесь производить фильмы и таким образом противодействоватьесли можно так выразитьсявсемогущему, как кажется, американскому культурному империализму, различные порождения коего в эпоху Сёва распространились, подобно вирусам, по японской империи, прежде всего в сфере кино, а через нее, конечно, также на улицах и в народе. Так, например, недавно пришлось даже ввести квоту, чтобы защищать и поддерживать страдающую от этой ситуации японскую кинематографию.
Импульсом к его решению, писал он, к желанию сблизиться с великой кинодержавой Германией, послужила тайная встреча с представителями Motion Picture Producers and Distributors Association и с американским генеральным консулом, во время которой Амакасу дали понять, что закрывающийся для Америки в результате упомянутой квоты японский кинорынок (речь идет, само собой, и о старых японских колониях Корее и Тайване, а также о Маньчжоу-го, новом заморском владении) следует вновь открыть для американских фильмов; иначе они, к сожалению, будут вынуждены в будущем поручать не только роли всех негодяев, но и всех вообще негативно коннотированных персонажейво всей американской кинопродукцииисключительно актерам японского происхождения.
Хотя этописал Амакасубыло очень элегантным шахматным ходом и сама Япония наверняка воспользовалась бы им, окажись она в положении американцев, нельзя не признать, что отечественная кинопродукция, посредством которой было бы желательно обслуживать азиатский рынок, к сожалению, далеко не так эффективна, как продукция Голливуда. Ей не хватает нарративной вневременности, пригодности для экспорта, ремесленной качественности, которую могли бы оценить все; японские фильмы, если допустимо выразиться столь упрощенно, недостаточно хороши, чтобы конкурировать с американскими. И отсюданеизбежная мысль, что стоило бы объединиться с Германией, единственной страной, культурную почву которой мы можем уважать как свою; отсюдаофициально сформулированное в настоящем письме желание (все в Амакасу противилось тому, чтобы действительно перенести такой бред на бумагу): построить целлулоидную ось между Токио и Берлином.
И теперь, наконец, дело дошло до самого существенного, до подлинно важного, скрытого за всем этим конфитюром: пусть, дескать, они пошлют ему, если он вправе высказать такую просьбу, какого-нибудь немецкого режиссера, а еще лучше нескольких, но он прежде всего подумал об Арнольде Фанке, чей фильм «Бури над Монбланом» смотрел с глубоким воодушевлением. Там показывается что-то, что пребывает по ту сторону вещей, что затронуло его душу: Фанк со своей камерой вступает в некую запретную, таинственную, гёльдерлиновскую зону, реверберационное звуковое поле которойцеликом и полностью немецкое, но, вместе с тем, и универсальное: оно даже им, японцем, воспринимается вполне однозначно.
Он, мол, позволит себе высказаться совершенно свободно и откровенно: если Фанк в данный момент не доступен, то может ли он надеяться, что ему пришлют Фрица Ланга? Фридрих Мурнау и Карл Фройнд, к сожалению, уже непоправимо и безвозвратно предпочли Германии Голливуд, Мурнау даже недавно погиб в результате автокатастрофы. Ах, лента «Девушки в униформе» тоже произвела на него чрезвычайно сильное впечатление и, если он вправе позволить себе замечание персонального свойства, напомнила ему о собственных интернатских годах; производство такого радикального и, вместе с тем, такого личного фильма здесь в Японии невозможно.
Он был бы рад и в том случае, если бы ему прислали австрийских или нидерландских режиссеров; оплату пребывания в отеле и путевые расходы, суточные, совокупные гонорарывсе это его министерство возьмет на себя. Что такой культурный обмен будет поддержан на высочайшем уровне, разумеется само собой; а если какие-то немецкие чиновники пожелают принять участие в этом путешествии, чтобы познакомиться с японской империей во всем ее совершенстве, то, конечно, и им будет оказан самый радушный прием.
Он, дескать, прикладывает к письму маленький, непритязательный фильмдля более глубокого понимания Японии, с нескрываемой и искренней надеждой: таким образом пробудить интерес к этой стране киностудии УФА, а через нееи всей достойной восхищения, великой германской нации.
Закончив письмо и подписав его на последней странице, внизу, беглыми, но все же элегантно выведенными церемониальными иероглифами А-ма-ка-су, он поменял ленту на пишущей машинке и положил уже использованную, предназначенную для позднейшего сожжения, вместе с письмом и катушкой кинопленки, которые он предварительно поместил в министерский конверт и запечатал воском, в свой портфель.
Маленький пакет был еще в тот же день отослан с дипломатической почтой в Берлин, «в собственные руки» директора УФА, где неделю спустя, после, в общем и целом, бессобытийного перелета через Шанхай, Калькутту и Стамбул, его получили в японском посольстве и, с помощью шофера, отправили в путь по ровным проспектам Берлина; но потом, уже на киностудии, пакет поначалу остался лежать во вполне директорском, облицованном красным деревом, снабженном скромной латунной табличкой почтовом ящике: ведь господин директор Гугенберг в тот момент находился в отъезде, он проводил свой глетчерно-лыжный отпуск в Швейцарии.
6
Нэгели проплакал ровно три дня. По ночам, когда не мог заснуть, он подолгу читал Вальзера, а примерно в полпятого утра принимал веронал. Презирал ли он отца за то, что тот в конце жизни внезапно сделался настолько бессильным, будто его укусил черный тарантул сна и забвения? Так что же он хотел ему сказать в самом конце? Было ли его H началом какого-то слова или даже предложения? Финальной мыслью, которая могла бы все прояснить, фразой, выражающей если и не прощение, то, по меньшей мере, частичное отпущение грехов?
Боже, им еще так много всего нужно было обсудить, но на это никогда не хватало времени (потому он теперь судорожно мял и стискивал кисти рук, пока они не стали болезненно-розовыми); между ними громоздились недоразумения (возможно, среди прочего, из-за его никогда открыто не формулируемых попыток убедить себя, что отец вовсе не отказался от любви к людям), на распутывание которых не хватило бы и десяти человеческих жизнейя вас умоляю; это было рекурсивной петлей, все в целом, потому он через три дня прервал работу траура и целиком посвятил себя организации погребенияпо-человечески достойно осуществить которое, как он полагал в протестантской робости своего сердца, был в состоянии один только он.
Евангелическо-реформатская церковь Швейцариив надлежащем порядке и добросовестнопогребла Нэгели-старшего в родной для него земле Берна, так распорядился Эмиль; был сияющий зимний день, однако утром пришлось поработать кирками, чтобы подобающим образом выкопать в мерзлой земле могилу.
Беффхен пасторакоторый приличествующей льдистостью своей речи, так сказать, заморозил всякую возможность каких-либо враждебных выпадов со стороны провожающих в связи с не исключенными, в принципе, разногласиями, светился еще более яркой белизной, чем выпавший ночью свежий снег, прикрывший память всепрощающим, рассыпчатым слоем забвения.
Едва надгробная речь отзвучала, как кто-то дернул за веревку колокола, под медные звуки которого облаченные в черное фигуры рассеялись, словно тени, по снегу: начали расходиться налево и направо от заснеженного, ярко освещенного выхода.
Нэгели, переутомленный, в солнечных очках, пробормотал две строки из «Бури», которые, в отличие от навязчиво напрашивающегося «Гамлета», показались ему уместными здесь (и которые описывают отца, лежащего с открытыми глазами глубоко внизу, на дне океана), после чего сразу, пятясь задом (склонялся ли он внутренне в поклоне?), удалился от открытой могилы и увидел теперь незнакомого, рослого мужчинуширокоплечего, меланхоличного, краснощекого, который прошептал несколько слов пастору: увидел, как тот попытался поцеловать пастору руку. Пастор, однако, руку отдернул, решительно и поспешновозмущенный либо папистской фамильярностью, либо длинными грязными ногтями незнакомца, и, вытянув указательный палец, негодующе указал этому подозрительному провожающему на ворота кладбища.
Мужчина удалялся быстрым шагом; слегка прихрамывая на своих грубых подошвах и с развевающимися черными фалдами, он, можно сказать, слетел вниз по склону холмабудто желал, даже непременно должен был прикоснуться там внизу к глетчерной воде Аре; будто только так, благодаря дезинфицирующему воздействию этой асептической, холодной реки, которая течет там внизу, посреди альпийского луга, надеялся снова сделать как бы не имевшей места неискреннюю лютеранскую проповедь, относящуюся к смерти старого Нэгели.
Пастор пригласил Нэгели на чашку чая в хорошо натопленный пасторский дом и там представил ему нового, родом из Гамбурга, молодого кантора, который к чаю добавил бутылку брантвейнаможет, и для того, чтобы лучше контролировать непроизвольное дрожание своих рук. Восемь стульев из красного дерева по-бюргерски симметрично стояли вдоль белой, отделанной деревянными панелями стены, а над ними висел барометр.
Итак, дело с отцом теперь наконец осуществлено и завершено, сказал немецкий кантор, после чего аккуратно положил два угольных брикета в бойлерную печь, и Нэгели согласно кивнул, не спросив, что за дело имеется в виду и кто был тот таинственный незнакомец на кладбище.
Пастор высморкнул содержимое носа в цветастый носовой платок, испытующе потянул опушенную белыми волосками мочку уха и зажег себе сигарету. Нет, того господина лучше вообще не поминать, все это, слава Богу, миновало, это был, можно сказать, ночной кошмар, среди белого дня; сигарету? Нэгели, поблагодарив, отказался, хотя сейчас с удовольствием покурил бы. Глубоко втянутый дым проник в легкие пастора и с шумом опять показался в пределах видимости.
Во всяком случае, емуиз ближайшей близипрошептали что-то непонятное, похоже, лишь один-единственный слог, одну-единственную букву (уж не H ли? вздрогнул Нэгели); однако они запретили себе дальнейшие мысли по этому поводу и поспешно выпили за здоровье друг друга, подняв двумя пальцами рюмки с брантвейном, дружелюбно и евангелически-сдержанно; говорить больше было не о чем, а даже если и было о чем, то здесь для этого не место и не время.
Единственно, о чем еще спросили, так это о невесте Нэгели, Иде. Вот как, ну да, она, значит, в Японии, чего только не бывает с детьми человеческими, ведь это ужасно далеко, на другом конце света Согласные кивки; молчание; может, еще чаю? И пастор уже поднял глаза на тикающие с протестантской добросовестностью часы пасторского дома, которые висели на стене над обрамленными рамками изречениями из псалмов.
Но это отрадно, это даже очень хорошо, что Нэгели хочет жениться на немке, быстро сказал кантор; ведь отношение швейцарцев к его, кантора, могущественному отечеству, располагающемуся по ту сторону границы, можно описать как исполненное почтения, но при одновременном обиженном отторжении: как если бы они взяли во временное пользование необъятную культурную питательную почву Германии и, работая над ней, ее улучшили, даже сделали более отчетливой, и теперь вообще не знают, как им относиться к грубому, простоватому оригиналу. Но не происходит ли его Ида из старого прибалтийского или, может, даже шведского семейства?
Пастор, лицо вышестоящее по отношению к кантору, бросил в его сторону нашпигованный иголками взгляд, как бы давая понять, что представителю евангелическо-реформатской церкви не подобает озвучивать такого рода цепочки мыслей, и вся компания снова погрузилась в свинцовое, обрамленное морозным тиканьем часов молчание.