7
Софа пастораона была цвета вянущих роз; Нэгели отметил и спрятал это обстоятельство куда-то в закрома памяти, чтобы однажды, много лет спустя, когда давно уже будет существовать цветное кино, вновь извлечь его на свет и использовать при выборе из театрального реквизита некоторых предметов мебели, которыми он собирался обустроить свой последний фильм, как будто воспоминание (о каком-то оттенке, о редком аромате) подобно некоему природному духу, который неизменно и вечно остается его попутчиком, пребывая где-то на самом краю жизни. В конце своей жизни Нэгели скажет, что за все сто лет существования кино было только пять гениевБрессон, Виго, Довженко, Одзу и он сам.
Был ли он в этом прав? Да-да, конечно, и остается правым. С одной стороны. Мы видим перед собой украинские колосья Довженко, цветки которых постепенно и кротко развеиваются под бесшумно прочесывающим поле северным ветром; потомзагадочная, светлая, деревянная баржа Жана Виго скользит под тенистыми мостами; там истекает безутешный, тревожный, священный сумеречный свет Брессона; и, наконец, мы заглядываем в освещенную сбоку комнату Одзу: камера стоит в японской позиции, всякий раз на добрый метр ниже, чем принято на Западе, сёдзи всегда раздвинуты, но неизменно присутствуют в кадре; для этих режиссеров, во всех их устремлениях, речь шла не только о невозможности изобразить черный цвет, но и о том, как показать присутствие Бога.
С другой же стороны, Нэгели был только на пути к тому, чтобы стать великим режиссером, он еще не стал им или только начинал становиться; недавно, в Париже, он снял фильм о жизни и смерти Марии Тюссо: ленту, в которой изготовленные ею восковые посмертные маски Робеспьера, Марии-Антуанетты, Дантона и Марата, спрятанные за занавесом, рассказывают, посредством своих табличек, жуткие истории из времен французской революции.
Этот фильм, однако, был по требованию подлого архиепископа Парижского подвергнут цензуре и искалечен, и в то время как Нэгели в отеле Meurice, читая ночью Флобера в немецком переводе (пузатый стакан с минеральной водой тихо опалесцировал на ночном столике, а напротив, в шифоньере, одна моль постоянно перепархивала с костюма на пуловер и обратно), чувствовал все большую подавленность, поскольку, абзац за абзацем, осознавал, насколько плохо, несовершенно, по сравнению с этим, и зависимо от безосновательной лени собственное его творчество, он вдруг вспомнилнезадолго до того, как заснул, что отец, много лет назад, пригласил его провести с ним несколько дней здесь, в Париже.
Он чувствовал себя обязанным принять это приглашение, хотя уже тогда испытывал глубокую, но не поддающуюся дальнейшему определению неприязнь ко всему французскому вообще и, в особенности, к Парижугороду, который казался ему лишенным достоинства, не испытывающим ни к чему уважения и, главное, низменным. У этих вельшей все фальшиво, даже их общие места: Soyez violent et original dans votre vie, afin dêtre réglé et ordinaire comme un bourgeois dans vos œuvres.
Нэгели ощущал глубочайшее отвращение к улиткам в соусе из красного вина, лягушачьим ножкам и мерзкому заячьему рагу, которые отец расхваливал емуесли и не как деликатесы, то как высочайшее выражение далеко превосходящей их собственную, более глубокой культуры. Поэтому отец каждый день гурманствовал в городе, тогда как Эмиль тайком, по ночам, в маленьком обветшалом пансионе (поскольку они могли себе позволить только такой) делал себе бутерброды из купленного крестьянского хлеба, бернского струганого сыра, помидорных кружочков и сваренных вкрутую яиц. Для последнего вечера их французского путешествия отец Нэгелиза несколько месяцевзаказал столик в ресторане «Максим» (посредством письма, написанного бледно-лиловым карандашом, который только ему самому казался эксцентричным, еще из Берна). Едва они вошли в темныйлишь точечно освещенный, роскошно декорированный ресторан, отец, который с трудом подавлял свою возрастающую нервозность, надменно объявил, что заказал место заранее; да, действительно, сказал администратор, испытующе окинув исполненным сочувствия взглядом маленького иностранца и его приличный темный костюм, отметка о резервировании есть, минутку, подождите, пожалуйста, et voilà, une belle table pour Monsieur Bourgeois et fils?
Нет-нет, ах, это, должно быть, ошибка, его имя Нэгели, доктор Нэгели, de Berne, пожалуйста, посмотрите еще; и Эмиль стыдился амбиций своего отца и потом, только чтобы сделать ему приятноепосле бесконечного наказания шпицрутенами, то есть когда под рассекающими взглядами посетителей они наконец добрались до указанного им столика рядом с дверью к дурно пахнущим мужским туалетам, он вгрызался в противные, покрытые серым салом Tournedos Rossini и в хрящеватых улиток (резиновую плоть которых невозможно было прокусить зубами, так что он, давясь, заглатывал этих тварей целиком, как сырую устрицу) и хвалил неприлично дорогое бордо, хотя с тем же успехом мог бы пить забродивший виноградный сок, настолько мало он разбирался в винах и настолько мало они его интересовали.
В довершение прочего какой-то полупьяный посетитель, вытирая влажные руки о штанины, выбрался, шатаясь, из туалета, оказался возле их столика и, когда поворачивался, толкнул его бедром; и хотя красное вино из бокалов выплеснулось на скатерть, человек этотна французский манеруклонился от извинений. На Эмиля пахнуло аммиачным душком, под которым скрывался целый букет, тяжелый и сахаристый, из запахов экскрементов.
8
Непрестанные мыслив Парижео мертвом отце затуманили ему разум. Подавленный, он покинул этот город, вторично искаженный в его сознании чтением Флобера, и двинулся в направлении Скандинавии. После неудачи с мадам Тюссо он собирался снять свой первый звуковой фильм для датской кинокомпании Nordisk; однако Нэгели в этот период не снял ни единого метра, а начал преодолевать катастрофу в голове посредством движения в пространстве, совершая бесцельные поездки в разные места. При этом ни малейшего намека на новый замысел в голову ему не приходило; мысли его противились даже самому представлению, что речь актеров отныне будет накладываться на куда более содержательную речь визуальных образов, что лирически-парящее движение кинокамеры в будущем подчинится звуковой ухабистости заурядных диалогов.
Он провел несколько недель на острове Готланд, совершал прогулки по берегу, встретил одного старого, рано постаревшего друга, напивался, собирал листья, потом поехал выше, в поблекший под дождями Sørlandet, чтобы встретиться с Гамсуном (Нэгели планировал, по поручению кинокомпании Nordisk, обсудить с этим неприступным, строптивым норвежцем возможную экранизацию его романа «Мистерии» тот же заставлял Нэгели часами ждать, сидя на деревянной скамейке перед домом и подкрепляя силы ломтиками яблок с водой, пока сам писатель наверху, в доме, не закончит предаваться йоговским выкрутасам); в те дни, значит, он был пленен постоянным, серым, растягивающимся, как резина, ожиданием; наконец его секретарь переслал ему по-тевтонски точно сформулированное приглашение от киностудии УФАприехать в Берлин (оно настигло Нэгели на почтамте в Осло; Гамсун же по-прежнему оставался незаинтересованно-отстраняющим); он поехал на поезде опять на юг, в направлении Гётеборга, потомв Мальмё, но теплее от этого не стало.
В поезде, задремав наконец, он увидел во сне морщинистую шею отца, его медицинские точечные татуировки, его доброе, покрытое старческими пятнами лицо, посеребренные волосы, которые ниспадают на изборожденную трещинами, словно земля пустыни, выю, его ультра-светло-голубые, косо поставленные киргизские глаза, а позже, уже в самом конце, посмертную маску на стене больничной палаты, там в алькове, и скользящие по ней легкие тени швейцарских берез.
9
Детство Масахико Амакасу, в его уклончивых воспоминаниях такое же глухое и тусклое, как зимнее небо, на самом деле было детством чрезвычайноне по годамумного и странного ребенка, который еще в неполных три года с эмпатией читал родителям вслух статьи из газеты, театрально, едва ему исполнилось пять, предавался точнейшим образом придуманным, утонченно нюансированным фантазиям о самоубийстве и однажды в родительском саду тайком вырыл ночью яму под кустами дрока, чтобы спрятать в ней свое внушительное собрание брошюрок с изображениями сцен насилия, владеть которыми ему запретили под угрозой суровой порки.
Масахико очень рано отдали в интернатконечно, слишком рано; он не ожидал, что родители, которые всегда старались казаться людьми либеральными, современными и образованными, направят его в одно из самых безжалостных муштровочных заведений империи, случилось ли так по незнанию, или же господин и госпожа Амакасу тем самым преследовали некую воспитательную цель, он никогда не узнал.
Но с их открытостью по отношению к новым веяниям дело продвинулось не столь уж далеко; собственная его бабушка еще в такой мере зависела от старых традиций, чтохотя это тогда уже было исчезнувшим идеалом красотыпокрывала свои зубы черным лаком.
Каждый год в осенние каникулы он отправлялся по железной дороге на расположенный к северо-востоку Хоккайдо, чтобы собирать там грибы и заодно восхищаться роскошными метаморфозами листьев, жизнеутверждающей, хотя и окрашенной меланхолией, прелестью коих отец и мать могли наслаждаться на протяжении целого лета.
Юный Масахико всякий раз, едва семья успевала выбрать место для пикника (и мать тщательно расстилала снежно-белое льняное полотно, расставляла на нем кувшины, черно-красные лакированные ящички, бутылки с миндальным молоком и пивомв то время как над ними листья кленов, кроны лиственниц и буков переливались сотнями тысяч экстатичных колористических оттенков), исчезал, будто бы для игр, за каким-нибудь деревом: чтобы там, после успешного освобождения такого укрытия от осторожно прокладывающих свой путь ползучих тварей, во всех подробностях воображать себе паноптикум собственного погребения.
Мать, неприлично громко плачущая, сидела тогда перед его урной, как и отец, который, глодая внутренние поверхности щек, молча и тихо предъявлял себе непомернейшие упреки; и даже школьные товарищи в формах цвета морской синевыте самые, что на протяжении многих недель каждое утро перед уроком географии подвешивали его, низенького и почти патологически тихого Масахико, за резинку трусов на одежный крючок, даже они стояли, будто онемев, несколько в стороне, испуганные перед лицом смерти, в то время как солнечный свет порционно обрушивался на них сквозь листву.
Один из его учителей подходилузкоплечий, немощного вида, в очкахи, потерев висок внутренней стороной запястья, заявлял, что всегда желал детям только самого лучшего, но теперь не может не осознать, насколько неправильной, более того, катастрофически ущербной была эта жесткая система школьного воспитания (и, в частности, использование розог как инструмента муштры).
Мысленное высвечивание этой фикции наполняло мальчика таким приятным трепетом, что он спускал штаны и начинал, все более энергично, тереться нижней частью туловища о шершавый древесный ствол, и наконец, когда он представлял себе, как родители будут палочками для еды выковыривать из пепла остатки его костей, за прикрытыми веками, где-то в nucleus accumbens его мозга, вспыхивал скудныйк сожалению, слишком короткийфейерверк искр, и юный Масахико, беззвучно задыхаясь, эякулировал на ствол липы.
С подгибающимися коленями возвращался он к ничего не подозревающим родителям, которые теперь (мать обычно в этот момент пробуждалась от послеобеденного сна) позволяли ему принять участие в полюбившемся им семейном ритуале: лежать в осенней листве, поставив рядом с собой грибную корзину, и наслаждаться стихами Гейне, которые его отец, отставной профессор германистики университета Тохоку, когда-то с большим трудом перевел на японский, а теперь, под влиянием двух или трех смягчающих голос стаканов пива, декламировал в оригинале, обращаясь к небесам и не без комичности во время этого представления всюду заменяя звук «р» на «л». Как же он ненавидел отца!
Масахико давно самостоятельно освоил немецкий язык, и теперь его внутренне коробило от речевых ошибоклишь наполовину притворных, допускаемых отцом, который хотя безусловно гордился гениальностью своего сына, но, вместе с тем, испытывал из-за нее странное ощущение неловкости: Масахико был для него чем-то в высшей степени жутким, как кому-то могут казаться зловещими океанические глубины и смутно угадываемый там, внизу, слепо прокладывающий себе путь в вечной тьме джаггернаут.
Его сынкоторый в неполных девять лет овладел семью языками, который был уже на пути к тому, чтобы самостоятельно изучить санскрит, который, смущенно улыбаясь за чашкой подаваемого к завтраку риса, записывал сложные алгоритмы, сочинял на домашнем рояле концерты для фортепьяно и читал по-немецки Гейнеказался отцу одержимым каким-то беспощадным демоном, навязывающим этому мальчику все более гротескную жажду знаний. Многие родители были бы счастливы иметь столь одаренного ребенка, однако родителям Амакасу он внушал страх.
Иногда они усаживались на пол перед небольшой картонной коробкой и вместе рассматривали фотографии, которые запечатлели сына как новорожденного, или при первых попытках ходить, или в момент, когда он с восторгом плескался в деревянной ванночке, или когда ощупывал пестрый резиновый мяч, и испытывали тогда подавляющую все прочие чувства печаль, как если бы пытались одной лишь силой своей тоски вновь наколдовать, вернуть себе замороженное, никогда не возвращающееся вспять время, как если бы подозревали, что их дитя у них противоестественным образом отнято.
Если вспомнить об айнах, древнейших жителях Японии, которые иногда отказывались фотографироваться, поскольку боялись, что процесс фиксации их изображения украдет у них душу, то можно сказать, что и родители Масахико порой ощущали нечто подобное, но в перевернутом виде: что будто бы такие изображенияэто и есть их настоящий сын, а тот мальчик, что вырос рядом с ними, только копия, неподлинная зеркальная версия, отвратительный гомункул.
10
Когда же птица его сексуальности научилась взлетать из низших регионов тех детских фантазий об угнетенности и смерти к действительной эротике? Рано, тоже рано: ему, Масахико, наверное, было тогда лет девять или десять.
И произошло это благодаря одной маленькой девочке, чьи изящные, покрытые лисьим пушком руки выглядывали из рукавов, длиной до локтей, лилового клетчатого платьица: когда она, высоко подобрав подол, вдруг закинула свои длинные, слишком тонкие ноги-соломинки поверх его ног, в то время как они вместе, лежа на животе и соприкасаясь висками, листали иллюстрированный альбом, в котором изображалась победа японской армии над трусливо обратившимися в бегство советскими солдатами в китайском Мукдене; дыхание девочки пахло бисквитами.
И в то время как он почувствовал тяжесть ее ног и сокращения ее мускулов, а также обнадеживающий, высокий трепет связанного с ними дыхательного аппарата, он засунул указательный палец в ее полуоткрытую, влажную ротовую полость. Она тогда тихо произнесла его имя и слово iku! что значит: я иду!
После они лежали вместе, тесно обнявшись, и слушали, как ветер, с помощью ветки, стучится в сёдзи. Он любил ее больше, чем будет любить кого бы то ни было. Четыре месяца спустя она погибла в результате несущественной, можно сказать, автокатастрофы в Токио: рулевая колонка машины, которую девочка, по причине своего нежного возраста, вообще не имела права водить, прижала ее к сиденью и раздавила ей легкое, дождем брызнули калейдоскопические осколки стекла, и кровь, как желе, потекла у нее изо рта.
11
Отец ударил его только раз, затотыльной стороной кулака в лицо; Масахико имел привычку жевать ногти, а поскольку серьезного урожаяс пальцев рукуже нельзя было получить, он принялся и за ногти ног. Дело кончилось тем, что однажды после полудня мать подвела его к писчему пюпитру отца, со словами, что она больше ничего не понимает: вот пожалуйста, пусть он посмотрит на ногти у сына на ногах, они почти совсем исчезли, полностью обкусаны; мальчишка в смущении подогнул пальцы ног к полу, чтобы спрятать их, как если бы они были уже не существующими когтями, и в следующее мгновение получил совершенно нежданный удар кулаком, тупая, грубая весомость которого заставила его качнуться назад и, подобно сорвавшейся с ниток марионетке, грохнуться на деревянный неполированный пол.
По отношению к матери он чувствовал большее презрение, потому что она его сперва выдала отцу, а потом не защитила; падая, он успел подметить на ее лице что-то вроде одобрительного удивления: часть лица, где были глаза, скукожилась под нахмуренным лбом; в глазах, правда, читалось недоумение по поводу суровости наказания и столь внезапно проявившейся агрессивности отца, но, как если бы ее накопившийся гнев в отношении странных наклонностей Масахико нашел свое естественное выражение в отцовском ударе кулаком, она этот удар втайне приняла как должное и даже санкционировала.