Две поездки в Москву - Попов Валерий Георгиевич 5 стр.


В репродукторе слышался Сенькин голос, с легким звоном:

Полагалось читать строку за строкой сверху вниз в микрофон, а на другом конце системы у репродуктора слушать и записывать. Таблиц таких было сорок, их читали в произвольном порядке, выучить их было невозможно, и каждое слово приходилось действительно слышать.

Но так было до меня.

На мне эта стройная (а вернее, как раз нестройная) система пошатнулась.

В каком-то, не знаю уж, порядке я прослушал все эти таблицы по разу, а когда их, в другой, разумеется, разбивке, стали читать во второй раз, я вдруг понял, что знаю их все наизусть.

Причем не просто знаюс каждой строкой у меня была уже связана картина, в которую входили все необходимые слова.

Казалось бы, какая связь: лодочка, японец, теплота, генерал, черника... А у меня сразу же появлялась картина. Я не только ее видел, я ее чувствовал, ощущал: какая-то темная река, на ней лодочка, и японец-генерал поплыл в теплоте за черникой.

Я не только это представлял, я в этом участвовал: черная теплая ночь, светлая лодочка, темная вода, пружинящий болотистый мох, на котором растет мягкая черника.

Брошенный змея засушила век вы.

Тут тоже была у меня картина, хотя и не столь ощутимая физически, как с теплотой и черникой. Зато почему-то она накрепко была связана с каким-то чувством обиды. Я брошенный, потому что какая-то змея своим дыханием засушила наш век, и теперь все друг с другом на вы!

Волк забыть навзничь арбуз лед.

Эта картина, наоборот, была связана с ощущением какого-то счастья, какой-то сочной, удачливой, лихой жизни: застрелить волка и забыть егомало ли в жизни мы охотились на волков! Пусть он лежит себе навзничь, а мы пойдем к себе, в двухэтажный деревянный дом, где лежит на льду арбуз, разрежем его и с каким наслаждением съедим!

Коллектив кастрюля изгиб куриный шмель.

И тут была картина, в которой я вроде бы когда-то участвовал: какие-то люди, коллектив, связанные неясными для меня узами, приплыли на какой-то пикник, вот вынимают из рюкзака кастрюлю, разжигают костер возле изгиба реки, варят куриный суп из синеватой в пупырышках курицы. Потом в пустой, но жирной кастрюле долго бубнит свое жадный шмель. Ощущение тишины, молчания, большого неуютного простора, сложных непонятных для меня отношений между этими тихими, молчаливыми людьми.

Выплывающий фляга матросский солома неизбежный.

Только для этой строчки, мне кажется, ассоциация была искусственной: что-то такое я читал или слышал такую песню. Выплывающий матрос, промокший. Флягаединственный способ согреться, и скорее забиться в солому, чтобы спрятаться и чтобы согреться. Что делать, такой ход событий был единственным, неизбежным!

Тюль сомнение полька бить краснобай.

Все это представлялось мне какой-то неясной картиной из будущего, почему-то связанной с любовью, причем с любовью неудачливой, грустной, хотя слов «любовь», «девушка» в этой строчке и не было. Но уже при слове «тюль» я чувствовал какое-то страдание, я видел себя в какой-то темной комнате охваченным сомнением, и белый тюль вдруг вдувался в темное пространство комнаты, пугая меня, еще больше увеличивая волнение, потому что вторая часть строчки была мне чужой, враждебной. Полька, бить, краснобай... Я чувствовал, что никогда не смогу танцевать польку, не буду никого бить, не буду никогда краснобаем. И многое в жизни потеряю на этомособенно в любви.

...Так я потихоньку сходил с ума,это было мое личное дело, но главное, я не мог уже участвовать в испытаниях! Услышав одно слово, я знал все остальные, и несколько микрофонов подряд получили у меня нереально прекрасные оценки.

Наверно, я во время испытаний бормотал свои сказки, потому что однажды вдруг заметил, как шеф и Сенька вместе посмотрели на меня и лихо перемигнулись.

Потом меня стал расспрашивать приемщик: как это я так здорово запоминаю весь текст? И я понял, что меня, как сдвинутого, хотят отстранить от этой работы.

Ничего, мне к этому не привыкать! Еще десять лет назад в Пушкине соседка считала меня идиотом и передразнивала!..

Вечером я ехал в зыбком трамвае домой, и мне вроде бы полагалось быть расстроенным, но я расстройства почему-то не чувствовал, а вместо этого твердил: «Лодочка, японец, теплота, генерал», с наслаждением ощущая, как я, старый японец, плыву в темноте, в теплоте за черникой... Я участвовал в какой-то тайной, неизвестной всем жизни!

Подумав один лишь вечер, я нашел и практический выход из ситуации: ведь кроме словесных существуют и другие, более строгие, труднее запоминаемые, слоговые таблицы. И так как испытания только что начались, я перевел все на слоговые измерения и был оставлен ответственным.

Иногда какой-нибудь «пыфь» и оборачивался вдруг напыжившимся, взъерошенным зверьком, но, не найдя поддержки со стороны, снова превращался в слог, какого нет во всей русской речи...

В общем, испытания закончились успешно, мою фотографию даже повесили на доску Почета.

И тут, когда напряжение, непрерывный нервный подъем остались позади, я вдруг почувствовал, что устал и плохо чувствую себя физически. При этом я понимал, что устал не от работы, а от чего-то совсем другого. Постепенно разбираясь, отводя один за другим лепестки необоснованных обвинений, предположений, я понял, с некоторым даже разочарованием, что причина моего упадка проста. Еще в первые дни, когда я только попал сюда, меня раздражал непрестанный шум под лестницей, где на первом этаже находился механический цех. Непонятным путем, неотступно шум, как запах керосина, проникал абсолютно во все комнаты. Но тогда по своей робости я посчитал, что это так и должно быть, что это и есть те неизбежные и даже желанные трудности, с которыми встречается молодой специалист на производстве. Я думал, что привыкну к шуму, что, выросши в таком шуме, я буду более крепким и закаленным. Но вот минул год, я стал более крепким и закаленным, а шум по-прежнему раздражал меня!

И вот однажды, не вытерпев, я взял из шкафа шумомер и спектрометр и спустился по лестнице в цех. Я прошел через теплое, давно знакомое мне пространство. Тускловатый блеск лампочки под потолком, неровно покрашенные серой «шаровой» краской станки, масленый, сизый блеск крутящихся, трущихся частей...

Я остановился посреди цеха и, положив на повернутую кверху ладонь приятный, гладкий, обтекаемый, светло-зеленый шумомер голландской фирмы, стал внимательно смотреть на шкалу.

Стрелка ходила, шум, понятно, не был всегда одним и тем же. Но даже в самых максимальных отклонениях стрелка лишь едва касалась красного сектора на шкале, то есть шум не превышал допустимых норм, лишь иногда...

Я взял со стола элегантный спектрометр и, переключая со шкалы на шкалу, искал шумовые пики, их частоту.

В общем-то, как я установил, спектр нашего шума не был особенно неприятным.

Я говорил с самыми разными людьми, и никто из них, к моему удивлению, не понял моих жалоб на шум.

Какой шум? Нормально!отвечали они.

Постепенно я пришел к выводу, что люди за годы работы в шуме немножечко тут оглохли. Либо у меня вообще повышенная возбудимость.

«Ну что ж,думал я,и я привыкну, то есть слегка оглохну, и тоже буду спокойно переносить шум, почти не слыша его. Но я ведь не буду слышать не только шума, а и многого еще, что слышу, чувствую сейчас!»

Часто бывая в цеху, я вскоре уже понимал, что шумит-то в основном пресс, вырубающий из тонких темно-радужных листов пермаллоя те самые мембранки, что ставились в наши микрофоны.

Казалось бы, тут ничего нельзя было поделатьнельзя вырубать мембранки бесшумно.

Но пульт управления прессом располагался чуть в отдалении от него, и оператор подходил к прессу лишь раз в полчаса, а все остальное время можно было не подходить.

Я взял с собой механика, мы все обмерили и сделали из прозрачного желтоватого, маслянистого оргстекла такой прозрачный домик, дворец для пресса.

Все прекрасно было видно через толстое желтоватое оргстекло, а сбоку была плотная дверь, и оператор, открыв ее, когда надо, входил внутрь.

А в цеху стало тихо.

Легкость этой победы пьянила и как-то тревожила меня. Мы с детства приучены, что всего нужно добиваться упорным трудом, а тут совершенно этого не было.

«Наверно,думал я,наверно, я где-то ошибся, не может быть, чтобы было так легко». Но постепенно я поверил в свою победу, в свою правоту и запомнил собственное правило: «Чем легче, тем лучше».

Первое время меня поражала, давила мне на уши тишина. Не только не было прежнего шума пресса, сами рабочие теперь как-то изумленно молчали. Раньше они привыкли кричать друг другу, перекрывая шум, теперь это выглядело смешно, а разговаривать нормально они еще не привыкли.

Щелкая по кафелю, я проходил к какому-нибудь станку, протягивал рабочему нарисованный карандашом на желтой миллиметровке эскиз. Рабочий смотрел, кивал, клал эскиз под железную лампу возле станка, а я, повернувшись, шел обратно, в тишине.

Наверно, месяца два все привыкали к тишине и потом оценили ее.

Наш главный механик, встретив меня в коридоре, сказал:

А ты молодец! А то тут тоже до тебя был один такой... Тоже, видите ли, шум ему мешал. Так он по-другому немножко сделал: сам постепенно оглох.

Солнце село в море и осветило рыбу

Через год меня назначили начальником группы. Теперь я мог в некоторой степени сам выбирать темы наших работ.

Помню, как мы разрабатывали, а потом испытывали стетофонограф. Каждое утро, по холодной весенней грязи, мы шли через двор больницы в специально нам отведенный желтый флигель с осевшим кафельным полом, имеющим скат в одну сторону, с замазанными белилами окнами, с незнакомым острым запахом. В углу, накрытый белым простынным чехлом, стоял наш стетофонограф. Анализируя спектр дыхания больных, он мог по хрипам легких определить заболевание.

Тяжело было проводить эти испытания!

Потом, когда стетофонограф взяли, я мог заняться давнишней своей темойдефектоскопом для автоматической отбраковки кирпича на конвейере. Им я занимался еще на дипломе, и с тех пор к нему не удавалось вернуться, и, насколько я знаю, на мелких заводах отбраковка кирпича велась вручную. Не могу объяснить, чем мне так была дорога эта тема. Она не была особенно тонко-научной. Странно сказать, она волновала меня физически. До сих пор я ощущал присутствие шершавого кирпича в ладони, до сих пор помнил, как мы ехали на стройку и, переезжая мост, я увидел освещенный вечерним солнцем травянистый склон, обломки кирпичей, забор.

Вообще-то дефектоскопы были, но дорогие.

А мой дефектоскоп был дешевый, переносной, помещался в двух небольших чемоданах, и, установив его на конвейере по бокам бегущей брезентовой ленты, можно было ни о чем не беспокоиться, ультразвуковые датчики быстро прослушивали каждый кирпич, и если в нем была трещина или внутренняя пустота, «раковина»,короткий шпенек выворачивался из моего аппарата и сбрасывал этот кирпич с ленты.

Собрав дефектоскоп снова, я выехал на испытания, взяв из группы лишь одного Сеню.

Войдя в вагон, я сразу же погрузился в какую-то спячку и проспал полтора дня.

Проснулся я внезапно.

Я почему-то был в купе один.

Я лежал, чувствуя, что произошло что-то важное, но что именно, я не смогу сейчас понять, лучше даже и не пытаться.

Еще было странно, что поезд стоял, и было поэтому очень тихо.

Я оделся, сдвинул зеркальную дверь и пошел по пустому коридору.

В тамбуре спустился вниз по крутым железным ступенькам.

Два поезданаш и встречныйстояли рядом. В пространстве между ними бродили пассажиры, и сразу же образовался пыльный коридор, освещенный оранжевым вечерним светом из-под колес. И свет этот казался светом из какой-то далекой прекрасной страны.

Среди пассажиров шныряли старухи с ведрами мелких абрикосовжерделей, как они их тут называли.

Один абрикос, падая из ведра в кошелку, выпрыгнул наружу, бочок его лопнул, он покатился в теплой пыли, и струйка сока, тянущаяся за ним, покрывалась пылью, становилась мохнатой, как нитка пушистой, теплой, колючей шерсти.

Я дошел до конца состава, потом вернулся назад и, схватившись за поручни, снова залез наверх.

Поздней ночью мы приехали в Ростов и, просидев до утра на вокзале, первой же электричкой отправились на наш завод.

Сначала электричка шла как бы в овраге, среди обрывов справа и слева.

Вот какая-то станция. Высоко над рельсами, вверху, стоит над обрывом белая хата с маленькими окошками, дверь закрыта шевелящейся занавеской. Вот занавеска вдруг выдувается пузырем наружу, открывая темное глубокое пространство за порогом.

Потом тянулась ровная долина до горизонта, и по ней среди желтой травы текло сразу несколько нешироких серых блестящих речек.

Вот по одной из них, занимая всю ширину и даже свешиваясь слегка по бокам, плывет сам собой огромный стог сена, и, только приглядевшись, можно заметить под ним черненькую лодку и маленькую фигурку человека на корме.

Потом поезд стал забираться вверх, и вдруг слева, за высоким, как чувствовалось, обрывом, далеко на горизонте сверкнуло Азовское море.

Теперь уже подряд тянулись села, серые домики среди высоких зарослей кукурузы, подсолнухов.

Берег изгибался вдоль моря дугой, и все тянулись домики, желтые подсолнухи, серое море. И вдруг вдали, на этом же плавно изогнутом берегу, стали подниматься высокие трубы.

Но до труб этих мы не доехалиэти трубы оказались не наши,а спрыгнули на маленькой станции на шершавую серую платформу.

Потом мы шли по селу, по дороге, посыпанной каким-то толченым местным камнем. Желтая извилистая дорога, красные георгины в палисадниках, синий чайник на стуле.

Мы обратились к женщине, адрес которой нам дали в квартирном бюро.

Сейчас!сказала она голосом гулким и раздвоенным от близкого колодца.

Она вытащила тяжелое ведро, поставила его на цементную площадку возле колодца и, вытерев руки о передник, повела нас к нашему жилью.

Дом этот находился через дорогу, на небольшой глиняной площадке над морем, над обрывом.

Площадка была обсажена по бокам рыжей, уже увядшей кукурузой. На краю среди кукурузы стоял дощатый туалет, а дальше сбегал длинный склон, служивший, как видно, свалкойогрызки арбузов, белые сплетенные змейки картофельной шелухи, сизые рыбьи головы покрывали обрыв до самого пляжа.

Мы вошли в дом. Две пустые комнаты с неровно побеленными стенами и крашеным деревянным полом.

Вот. Матрасы я вам дам,быстро заговорила хозяйка.А если что захотите кушать, вот плитка тут стоит, посуда.Показала посуду, прикрытую марлей от мух.Картошку там, помидоры можете брать у Тоси. Вон ее двор,она показала калитку наискосок.

Переодевшись попроще, полегче, мы с Сенькой взяли два пустых ведра и пошли туда.

Мы закрыли за собой калитку в высоком глухом заборе и оказались в каком-то особом мире...

У горячей стены сидела кошка, вытянув изо всех сил вперед свою кривую заднюю лапу, и длинно лизала на ней мех остреньким шершавым языком.

Увидев нас, она подняла голову и, глядя на нас, застыла, соображая, менять ей позу, вставать, убегать или можно продолжать умывание.

Но тут из темных дверей вышла Тося и повела нас за дом, где был у нее огород.

Пространство было ограничено с одной стороны домом, с другой забором и кустами. За дом не попадал ни малейший ветерок с моря, воздух здесь был горячим и неподвижным.

Большие блестящие листья, стелющиеся по земле, две какие-то непонятные маленькие клетки, стоящие одна на другой, с привязанными внутри прозрачными фиолетовыми баночками для воды, большой таз с треснувшими рубиновыми помидорами на солнцевсе это казалось каким-то раем. Казалось, что дальше ничего нет, что мир счастливо заканчивается в этих пыльных горячих кустах на краю огорода.

На три рубля Тося нам насыпала полведра картошки, а в другое ведро положила длинненького перца, капусты, помидоров и еще каких-то непонятных плодов.

На Сеню, как ни странно, все это изобилие действовало почему-то раздражающе.

Ну что это еще за плод? Для чего?раздраженно говорил он на кухне, держа в руке блестящий оранжевый шар.

Он раздраженно бросил этот непонятный плод на сковородку, и она неожиданно отозвалась долгим, нежным, прекрасным звоном.

Вот для чего,сказал я, когда долгий, нежный звон затих.

Сенька понемножку стал разбираться что к чему и, все еще рассерженно сопя, сварил прекрасный овощной суп из капусты, помидоров и перца.

Назад Дальше