Мы и наши возлюбленные - Анатолий Сергеевич Макаров


Мы и наши возлюбленные

МЫ И НАШИ ВОЗЛЮБЛЕННЫЕПовесть

Я люблю возвращаться в Москву. Где бы ни носило меня, в каких благословенных или заповедных краях, как бы удачно ни сложилась командировка с ее бесшабашным и безответственным гостиничным бытом, с дружбой, внезапной, как любовь, и с любовью, похожей на откровенную дружбу, в момент прощальных поцелуев я уже прикидываю вполне хладнокровно, как увлекательно будет обо всем этом вспоминать и рассказывать, и чувствами своими, даже физическими ощущениями стремлюсь домой. Почему-то всегда кажется, что в Москве за время моего отсутствия случилось множество событий, связанных со мною непостижимым образом, так что возвращение мое окажется как бы их закономерным волнующим итогом. Можно сказать  разрешением. Где-нибудь в барнаульском или новосибирском аэропорту я подымаюсь в нутро турбореактивного самолета, в котором давно уже различаю вовсе не чудесные, не звездные, а, напротив, вполне домашние черты, почти как в соседской подлатанной «Победе», не дожидаясь приглашения, застегиваю машинально ремни  бравада бывалого авиапассажира давно пройденный мною этап,  сую за щеку приторный взлетный леденец, облепленный кусочками обертки, и со смирением фаталиста закрываю глаза. Странное дело  в уютных купе ночных поездов, под канонический перестук колес, меня изводит бессонница, а в самолете, перетянутый поперек живота брезентовым ремнем, зажатый меж вспотевшими соседями в кислых полушубках и бобриковых пальто, с затекшими ногами и онемевшей шеей, я прекрасно сплю и под обиженный плач непременного младенца, и под гул турбин. В момент сладостного первого посоловения, как и в момент брезжущих сполохов сознания, представляю себе всякий раз, что нахожусь в автобусе. У которого поразительно мягкий, плавный, поистине заоблачный ход.

Потом, когда в Домодедове или Быкове я усаживаюсь в самолетное кресло громоздкого автобуса, легкий озноб пережитого волнения не покидает меня. Я уже не сплю, даже ночью, я пялю глаза на проплывающую за окнами Москву, с тайным патриотическим удовлетворением замечаю перемены  новые кварталы, отдельные дома, попадающие отчасти под категорию небоскребов, и мерцающие кресты отреставрированных церквей. На Садовом кольце, возле ампирных Провиантских складов, я ловлю такси и направляюсь к себе на Юго-Запад все в том же состоянии благодушной элегичности, отмечая встречные переулки, словно вехи собственной биографии,  можно подумать, что командировка моя длилась не две недели, а по крайней мере год.

Это блаженство возвращения, приятная горьковатая нервность длится еще некоторое время, до тех пор, пока я не выхожу из ванной. В махровом халате, насмешливо оценив собственные потуги на джентльменский образ жизни, я усаживаюсь в крутящееся немецкое кресло и с холодной очевидностью понимаю, что ничего не произошло. Мое возвращение осталось незамеченным. Точно так же, как и мое отсутствие. Я мог и впрямь пропасть на целый год, это никого бы не обеспокоило, разве что бдительное руководство нашего кооператива. Молчит мой телефон. Я смотрю на него завораживающим взглядом укротителя, но он молчит. Лет пятнадцать назад, когда я жил в коммуналке, заселенной с неумолимым рационализмом, так, чтобы не пропадал втуне ни один метр полезной площади, целый день трезвонил висевший на стене довоенный эриксоновский аппарат, и каждый второй звонок был мне.

А теперь я живу в отдельной однокомнатной квартире, о которой грезят столько холостых мужчин и одиноких женщин, на письменном моем столе стоит лично мне принадлежащий, ни с кем не спаренный телефон, добытый хотя и честным путем, однако с помощью многих интриг, неопределенных намеков и посулов,  стоит и безмолвствует. Иногда, после редакционной суматохи, это бывает даже приятно: меня никто и ничто не отвлекает, и я могу спокойно сесть за стол, сознание ненарушаемости творческого покоя льстит мне и вдохновляет, однако наступление субботнего вечера понуждает меня время от времени бросать на телефон взгляды, исполненные неясной надежды, которая заставляет меня краснеть. В одиночестве, даже никому не заметном, есть что-то неловкое и стыдное.

Вот чувство, которое неизменно вытесняет собою в последнее время радость возвращения. Как это случилось, как распался круг моих друзей, столь тесный когда-то, откуда взялась вокруг меня эта глухая и безмолвная, как туман на море, неизвестность? Никогда в жизни я не знал такого количества людей, как теперь, число знакомств растет с каждым днем, я могу пройти по центральным улицам, раскланиваясь, словно конферансье, направо и налево, одиночество от этого лишь обостряется. Знакомые  это вымороченные персонажи, они заполняют записную книжку, а не душевную пустоту. Что из того, в самом деле, что память хранит сотни лиц, имен, фамилий, характерных примет, подходящих тем для ничего не значащей болтовни, острот, последних анекдотов, сведений деликатного свойства,  я приехал, я прилетел бог знает откуда, я целый месяц мотался по дорогам Сибири и Алтая, и никто не ждал того момента, когда я вновь появлюсь в Москве, никто не позвонит мне просто так, спросить, как дела. Только и всего  как дела?

Я подхожу к окну. Сеет дождь, последние листья облепили аспидный асфальт. Вчера я был еще в Алма-Ате, тополя, царственные, как колонны, не уронили там ни одного листа, а в город внезапно налетел снег, утром он таял на солнце, неутомимо, по-летнему, били фонтаны на площади, сквозь сахарные шапки все настойчивее просвечивала упругая южная зелень. Над городом неправдоподобно сияла горная гряда. Каждая улица под сенью деревьев казалась триумфальной аллеей.

Все это я записываю на бумаге. Для памяти  я не умею фотографировать, да и не слишком доверяю фотографии как дневнику эмоций. Я составляю как бы эмоциональный реестр, зарисовываю контуры пейзажа, конспектирую ощущения. Впечатления от поездок практически единственное мое богатство, пора уже навести в нем хотя бы подобие порядка. Постепенно это занятие увлекает меня, в такой безыскусной манере писать, в том, что она совершенно не рассчитана на внешнее впечатление, на посторонний глаз, есть замечательная внутренняя свобода. Сама по себе она облегчает душу, дает выход и обидам, и назойливой наблюдательности, а самое главное  на мгновение как бы возвышает меня в собственных глазах. Искушающая мысль о том, что истинное мое призвание все же не газетная суета, не гоньба за чужой славой, а вот эта внутренняя сосредоточенность, тщеславно колет в сердце. Судьба газетчика таит в себе грандиозную иллюзию. Она поглощает человека целиком, с потрохами, с буднями и праздниками, со всем тем, что называется частной жизнью. Она томит ежедневно предвкушением новизны и требует абсолютной отдачи. Вот эта-то полнейшая самоотдача и приносит неизбежно чувство удовлетворения, без компенсации такого рода ни одна самая железная психика не выдержала бы. Время от времени, особенно после молниеносной дальней поездки, после этакого броска на восток или на север, после бессонных вдохновенных ночей, испытываешь приступ самоуважения, естественный, как ломота в мышцах после физической работы. Между тем именно это в высшей степени законное чувство более всего иллюзорно. Ибо вызвано оно затратой душевных сил, искренней и безоглядной, но отнюдь не достижением благородной цели и даже не служением ей. Цель, как правило, бывает сиюминутной, повременной, настолько злободневной, что забывается и теряет всякий смысл уже по прошествии месяца. Истинный журналист смотрит на это сквозь пальцы. Он живет минутой не из какого-либо циничного гедонизма, но соответственно логике своей деятельности. Горе тому, кому преходящая суть всех его забот становится очевидной, вначале иронически очевидной, это еще бы ничего, но затем очевидной мучительно.

В этот момент, прерывая ход моих самокритичных рассуждений, звонит телефон. Меня так и подмывает немедленно схватить трубку, но я выдерживаю достойную паузу,  господи, кого я хочу обмануть, самого себя,  и равнодушно сообщаю:

 Я вас слушаю.

Спрашивают магазин «Варну». Так мне и надо. Предел одиночества, даже когда мне звонят, звонят не мне  просто не туда попадают. Неужели это и есть плата за зыбкое мое благополучие, за эту вот кооперативную квартиру, купленную в том возрасте, когда уже положено быть отцом семейства, построить дом, по крайней мере посадить дерево? Что ты посадил? Что от тебя останется? Заметки в толстых подшивках еженедельника, которые усидчивый студент факультета журналистики, задыхаясь от пыли, выволочет с трудом с самой верхней полки библиотечного стеллажа?

Вновь трещит телефон. Любителю острых болгарских приправ никак не удается правильно набрать номер. Я намереваюсь пренебречь настойчивым звонком, но понимаю вдруг, что безответность будет истолкована неправильно, она лишь вдохновит искателя на дальнейшую назойливость, проще ответить что-нибудь от лица администратора вожделенного магазина. Я снимаю трубку.

Это не ошибка. Это приятная неожиданность. Впрочем, «приятная»  это уж так, к слову пришлось, особого удовольствия от звонка моего одноклассника и сослуживца Миши Фаворова я не испытываю. Хотя и раздражения тоже в самом деле нет, вот странности натуры  только что изнывал от тоски, отчего бы не порадоваться привету старого товарища?

 Как удачно я тебя застал,  доносится издалека Мишин голос, какой-то очень вежливый, предупредительный даже в обращении к приятелю, с которым можно не церемониться.  Я ведь был уверен, что ты еще в командировке. Позвонил на всякий случай, от отчаянного положения.

 Денег у меня на два дня жизни,  цинично признаюсь я.  Сам понимаешь, после такой поездки

 О чем ты говоришь!  перебивает меня Миша, и задушевность тона убеждает меня, что дело действительно не в деньгах.  Ты один теперь?  спрашивает он.  Ничем сверхважным не занят?  Типичная Мишина формулировка  он сам всегда очень серьезно относится к своим делам, каждый свой день планирует с утра, кому позвонить, куда сходить  все расписано по минутам, оттого и демонстративно внимателен к чужой занятости.  А то прости в случае чего,  продолжает Миша,  я бы не стал тебя беспокоить, но поверь, старик, безвыходное положение. Я здесь с одной своей новой знакомой.  Наконец-то послышалась неотделимая от Мишиного облика двусмысленная, чуть блудливая интонация, впрочем, весьма гармоничная. Этою своею гармонией она и мучила меня в свое время. Миша едва ли не первым в нашем классе познал роковые тайны, во всяком случае, гораздо раньше меня, и любил намекнуть на некоторые обстоятельства вот таким вот пикантно-многозначительным тоном.  Так я, значит, с одной приятельницей, а она требует, чтобы я ее развлекал.

Тут в трубке раздался неясный, но очевидный переполох, вероятно, Мишина дама протестует против такой аттестации, стыдит Мишу, раздувает гневно ноздри, бьет его перчаткой по руке.

 А в общественные места ей идти не хочется,  стараясь перекрыть негодование подруги, заключает Миша.  Ну, так как, старичок?

 Приезжайте, что с вами делать,  соглашаюсь я, не успев еще осмыслить как следует Мишину просьбу. Вернее, свое нынешнее к ней отношение, просьба-то сама по себе более чем знакомая каждому владельцу холостой квартиры.

Странная моя рукопись лежит передо мной на столе  целая папка разрозненных сюжетов, душевных излияний, путевых впечатлений, бессонных записей, полночных этюдов, писем в никуда,  одним словом, некой абстрактной прозы, как принято теперь говорить. В последнее время это зрелище анархической разбросанности тягостно меня укоряет. Ведь, в сущности, ничего более значительного, чем эти заметки, я не написал. Они  основной мой духовный багаж, плод самых искренних и бескорыстных моих усилий, быть может, единственное серьезное оправдание моего существования на земле. Так почему же так расточительно я к ним отношусь, почему для них, как для старого верного друга, у меня всегда недостает времени? И отчего всякий раз, когда я погружаюсь в их непознанную стихию, когда чудесное подобие некой стройности брезжит неясно в моем сознании, сообщая мне импульсы прямо-таки дикарского, детского восторга, непременно наступает черед каких-либо неотложных дел  надо куда-то ехать, писать «в номер» или просто вот так вот принимать гостей?

В квартире кавардак, теперь это бросается в глаза. О настоящей уборке не может быть и речи, надо постараться навести хотя бы видимый марафет  я мечусь по квартире то с веником, то с тряпкой, прячу постель в стенной шкаф, с глаз долой убрав грязные носки, иначе хотя бы один из них наверняка заявит о себе на вощеном паркете в самый торжественный момент, не доделав одного дела, хватаюсь за другое,  ни дать ни взять старый холостяк из вегетарианского американского анекдота.

Боже, как я мечтал об этой отдельной квартире, какие ослепительные надежды вспыхивали в истомленном моем мозгу при одной лишь мысли о своем собственном, отдельном, едином и неделимом жилище, какие понадобились титанические усилия для мобилизации средств,  денег я копить не умею, пришлось занимать, потея от смущения, с сердечным перебоем, с краской стыда, с отвращением к самому себе. Потом, уже во время строительства, мною овладел внезапный эстетический зуд, я листал лихорадочно иностранные глянцевые журналы и каталоги по интерьеру: ампир, барокко, креденс, акажу: пол, затянутый ворсистым штосом, стены, обитые веселым французским ситцем, опаловые ванные, бронзовые краны,  бог ты мой, я уже знал, что денег хватит в лучшем случае на циклевку полов. И чем же все это завершилось, чем увенчалась такая изумительная эрудиция по части изящного быта  японским полуприличным календарем да стеллажом, сколоченным местным плотником из древесностружечной плиты.

По счастью, в гардеробе отыскалась чистая рубашка, так что, во всяком случае, можно будет встретить гостей в не слишком затрапезном виде. Из зеркала глядит на меня чересчур знакомое мне лицо, не больно-то мною любимое, не отвечающее тому типу независимых, чуть иронических мужских лиц, которые мне так нравятся, с сеткой морщин в углах насмешливых, много чего повидавших и потому внимательных глаз. Какая-то неистребимая мечтательная, детская неуверенность видна мне в зеркале, робкая замкнутость с дрожащими от обиды губами и мягким подбородком; впрочем, чего бога гневить, появились и морщины, жестко, хотя и не очень глубоко, залегшие на щеках и бесповоротно избороздившие полысевший лоб. Привычным жестом я совершаю символический камуфляж: смахиваю на лоб будто бы невзначай съехавшую прядь и впервые замечаю в ней отчетливую инистую проседь. Мгновенная грусть уколом отзывается в груди. Я гоню ее прочь, встряхивая при этом головой: подумаешь, признаки осени, тот же Миша, между прочим, поседел чуть ли не с двадцати лет. И это никогда ничуть его не портило. И то сказать  испортить его трудно.

Миша всегда был замечательно хорош собой, не то чтобы приятен, симпатичен или обаятелен, по-настоящему красив; сколько наших ровесниц, теперь уже дам вполне бальзаковского возраста, матерей и примерных жен, вздыхают украдкой при воспоминании о его нордической возделанной красоте  о густых, благородно волнистых волосах над ясным выпуклым лбом, о синих ярких глазах и свежих губах, постоянно полуоткрытых в доброжелательной, заражающей улыбке, обнажающих крупные, чистые, прямо-таки породистые зубы. Мы дружили с Мишей еще в седьмом классе, до слияния нашей школы с женской. В суровой, насмешливой атмосфере нашей гимназии с ее драками и казацкими забавами красота одного из товарищей не являлась сколько-нибудь очевидной ценностью, ее просто-напросто не принимали в расчет, она не давала никаких очевидных преимуществ. И все же уже тогда я смутно о ней догадывался, я предчувствовал в ближайшем будущем совершенно новый оборот событий. Так оно и случилось. Как только нас объединили с девочками, Миша в течение одного месяца затмил многих наших общепризнанных молодцев-силачей и отличников. Ему постоянно писали записки, на переменах возле нашего класса с независимым видом, будто бы невзначай, прохаживались туда-сюда под ручку незнакомые девицы из других, даже старших классов, внезапно стрелявшие глазами в нашу сторону,  Мише даже в голову не приходило остановить свое внимание на ком-нибудь из них, они сами его выбирали, и он время от времени соглашался, принимая с великодушным снисхождением ухаживания то одной, то другой из них, а то и нескольких сразу. Мы все тогда, вероятно, во всяком случае, многие из нас, переживали пору первой любви, опьянялись вновь изданным в те дни Есениным, озадачивая тем самым учителей. Миша тоже увлекался стихами, с выражением декламировал их наизусть  в этом ощущалась с раннего детства сознательно привитая литературная культура, а не то наивное личное восхищение, какое обуревало остальных, полагавших вполне искренне, что наиболее пронзительные строки написаны как раз про их собственные чувства. Мише такие чувства были неведомы, так мне казалось, по крайней мере я никогда не видел его ни отчаявшимся, ни счастливым без меры. Он неохотно, хотя и с улыбкой все того же снисхождения, вовсе не обидного и даже одобряющего, выслушивал мои откровенности и жалобы,  от него самого я не слышал ни разу ни единого лирического вздоха, его суждения о женщинах бывали либо книжно изысканны, что вполне соответствовало общей его воспитанности, либо столь же книжно рискованны  все знание греческой мифологии и литературы Ренессанса Миша охотно использовал для соблазнительных намеков. Так, например, сараюшку, снимаемую в дачном поселке Жаворонки, он именовал «приютом Венеры и Вакха». Радуясь при этом, несомненно, тому смущению, какое охватывало меня в этом приюте, разумеется, в дневные целомудренные часы, посвященные подготовке к экзаменам. Впрочем, он был отзывчивым другом, некоторое время мы были с ним неразлучны, пока я не обнаружил однажды, сперва недоуменно, а потом осознанно, что на окружающих наша дружба производит впечатление, если так можно выразиться, некоего мезальянса, неравносильного тандема, в котором мне отведена роль не достойного партнера, а, так сказать, ведомого, второго номера, подобранного по тому принципу, по которому строится часто женская дружба,  красотка оттеняет себя дурнушкой. Миша был красивее, а потому, на взгляд со стороны, и умнее, и талантливее, и тоньше, и человечески значительнее, а это было вовсе несправедливо. Я не хочу сказать, что являл собою личность более выдающуюся, нежели мой друг, во всяком случае, ни малейшей внутренней ущербности в общении с ним я не испытывал. Наоборот, подсознательно я ловил себя порой на мысли, что знаю невидимый даже внимательному глазу порог Мишиного восприятия, за которым ему уже недоступны многие оттенки чувств и жизненных впечатлений. Я всегда гнал от себя эту мысль как оскорбительную для нашей дружбы. Я и невольных обид своих стеснялся, почитая их за постыдную, зазорную ревность или даже зависть, хуже того  я все ждал того момента, когда мой лучший друг Миша опомнится от своего головокружительного успеха, отринет его шелуху, столь не сопоставимую с откровениями нашей дружбы, он же, напротив, следуя чужому восприятию, стал относиться ко мне покровительственно и устало-насмешливо, словно к надоевшей возлюбленной, которая изводит душу воспоминаниями о восторгах минувшей любви. Тогда-то сама собою, без зримых причин и откровенных конфликтов, треснула наша дружба, вернее, ее лучшая, идеальная форма, рожденная бескорыстием отрочества, его распахнутостью и ощущением всемирности, не выдержав условий зрелой жизни.

Дальше