А как будешь королем, а как будешь палачом. Пророк - Тадеуш Новак 24 стр.


И как тогда, и слова не сказав о том почерневшем от боли и зноя архангеле, рассказывал я о еврейском оркестре, идущем по пустоши. И о Моисее рассказывал я ей. О том Моисее, которого никто не знал, которому я на войне хотел отдать Марысю. А он, не зная, что я хочу ему отдать Марысю, рассказывал мне, как хотелось ему купить красные башмаки, одеть их в воскресенье, подойти к костелу и, переступая с ноги на ногу, чтобы скрипели толстые подошвы, поджидать вместе с парнями выходящих из костела девушек. А когда они по две, по три будут уходить в деревню, подождать, пока колени перестанут дрожать от страха, а все тело  трепетать от радости, и, молодцевато выступая, двинуться за ними. И пройти мимо в красных, начищенных до блеска башмаках, в черном костюме, в белой рубашке, пройти, не оглядываясь. И только когда какая-нибудь девушка громко засмеется, шепнет что-то подружке, подойти к ним неожиданно, взять их под руки, отвести их к реке, сесть там на траву и спеть им, ох как спеть им.

После его рассказа мне еще сильнее захотелось отдать Моисею Марысю. И хотелось мне купить ему шевровые темно-вишневые, как моя бричка, башмаки, черный костюм и белую рубашку. Пусть бы он, сняв долгополый сюртук и ермолку, прошелся по всей деревне с Марысей под руку, сел бы с ней у реки и спел бы ей, ох как бы он спел.

Вероятно, я потому рассказывал Хеле о Моисее, что вынес со дна реки раненного жандармами архангела. Ведь похожего архангела, только благовествующего совсем иное, видел я над еврейским оркестром, над Моисеем, над Абрамом Юдкой, над их любимчиком Исааком. И рассказал я Хеле о раненом архангеле и о том архангеле над еврейским оркестром, и спросила она, что будет с нашим первенцем, с Исааком нашим.

Не хотелось мне, чтобы она спрашивала сейчас об этом, и я чуть ли не душил ее, прижимая к себе. Только когда она снова прикоснулась губами к моей шее, прислушиваясь, что творится во мне, я разжал объятия и, сняв ладони с двух золотых ранетов, с двух живых зверьков, гладил пальцами ее лицо, пока она не успокоилась, не заснула.

Вероятно, лаская Хелю и вспоминая прошедшее лето, сначала белое как мел, а потом черное от нашей придымленной наготы, я заснул, и когда я проснулся, мои руки лежали на ее голове. Сначала я подумал, что Хеля говорит во сне, но это просто шел весенний дождь, и крыша, залитая водой, шептала. Я подумал, что уже давно пора выйти в этот дождь, в этот шепот, ведь в поле уже белело, а в риге можно было рассмотреть каждый стебелек. В любую минуту солтыс может войти в ригу, и соседи вот-вот засуетятся во дворах.

Осторожно, чтобы не разбудить посапывавшую во сне Хелю, отодвинулся я от нее. Уже сидя возле нее на сене, я подождал немножко и стал одеваться. Хеля, свернувшись в клубочек, с косой, рассыпавшейся по сену, с приоткрытым ртом, спала, дыша, как ребенок. Я еще раз наклонился над ней, чтобы поцеловать, она вздохнула, раскинула руки и перевернулась на другой бок. Когда я скатился с сеновала на земляной пол, она что-то проговорила во сне. Мне послышалось:

 Петр, Пётрусь, это ОН. Это ОН, Петр!

С тех пор мы с Хелей не разговаривали ни о Стахе, ни о Моисее. И не видел я в то время ни почтальона, ни старого солтыса, ни полицейского, ни жандарма, ни пущенных в расход эсэсовцев из местечка. Правда, когда я с матерью долго сидел в доме или работал в поле и смотрел ей в лицо, еще свежее, но уже мало похожее на то лицо, из моего детства, в ее глазах мелькала тень Стаха и тень Моисея. Но и тени эти я называл «ОН». А ОН не напоминал ни Стаха, ни Моисея, ни Хелю, ни тем более меня. ОН напоминал немного раненого архангела, вынесенного на берег со дна реки, а немного  капитана, цугсфюрера, Павелека и каждого из моих ребят, которые обтирали винтовки от росы и пробирались ползком среди папоротника. Если что у НЕГО и было от меня, так это большие, белые как мел ладони. Ведь я все никак не мог привыкнуть к своим рукам и всегда немного расставлял их в стороны. Но руки эти не были похожи на два обломка известняка, на два бруска железа, вынутых из кузнечного горна.

Как раз в то время кузнец доделал мою бричку. Вишневая, она стояла, как я и хотел, в риге. На всякий случай, чтобы ее не забрали немцы, я засыпал бричку соломой. Несколько раз, воскресными вечерами, я ездил в ней за капитаном, цугсфюрером и Павелеком и отвозил их в лес на батальонные учения. Сидя за мной, они, а чаще всех Павелек, подталкивали меня в бок и спрашивали, когда я приглашу их на свадьбу? Я не отвечал, подхлестывая сытых лошадей. Мы галопом мчались меж наливающихся хлебов, и колосья, застревая в спицах, брызгали зерном нам в лицо.

Боясь, что мы попадем в облаву и нас угонят в Германию, я не возил в костел ни мать, ни Хелю. И вот однажды в воскресенье я упросил капитана, чтобы он позволил мне взять Хелю с собой в лес. Ведь последние три воскресенья я муштровал ребят у реки и в лесу и не мог выбрать времени, чтобы пойти с ней к реке или хотя бы погулять по деревне. А встречаясь с ней урывками, я заметил, что она, если и смеется, то как-то приглушенно, словно в соседнем саду спит кто-то после тяжкой работы. И прижималась она ко мне осторожнее, глядя на мои плечи так, будто на одном из них нес я невидимого козленка или еще влажного жеребеночка.

Всего этого я не понимал, вот и повторял себе по нескольку раз в день, особенно когда смотрел на руки: «Это ОН. Это ОН!» И тогда я решил взять Хелю в лес. В лесу наверняка представится удобный случай уйти на полчасика от ребят, сесть в папоротник и поговорить. Я ведь знал, что в лесу, как в костеле, полном ладана и молитв, легче открыться, излить шепотом все, что в тебе затаилось.

В то воскресенье, когда я ехал с Хелей, а за нами сидели капитан и цугсфюрер, я обнимал ее правой рукой, прижимая к себе. Лошади привыкли к проселочной дороге среди белесых хлебов в птичьей перекличке и бежали рысцой, высоко вскидывая головы. Когда мы выехали в луга и Хеля в сумерках всем телом прильнула ко мне, я впервые за последние месяцы захотел запеть. Цугсфюрер, сидевший за мной, беспокойно заерзал, но песню подхватили капитан и Хеля, и тогда он стал притопывать в лад.

Когда мы приехали на лесную поляну, где уже собралось порядочно наших ребят, и вылезли из брички, капитан подошел ко мне и, подняв к небу лицо Хели, чуть заметно улыбнулся. А улыбнувшись, сказал:

 Ну, идите себе. Вы мне пока не нужны, капрал. Только далеко не уходите. А то еще вас какой-нибудь патруль за швабов примет.

Замотав вожжи за задок брички и подбросив лошадям по охапке сена, я взял Хелю под руку и ушел с ней в молодой лесок. В нем было душно от зноя, от смолы, что стекала с веток, от грибов, что вылезали из мха. Мы уселись на сухой хвое и сразу же начали целоваться, пытаясь притянуть к себе друг друга. Я не слышал ни фырканья лошадей, ни приказов, ни команд. Только когда ее коса запуталась в корявой, почти засохшей сосенке, так что Хеля даже зашипела от боли, мы перестали возиться. Отцепив косу от сосенки, я попытался стянуть с Хели платье. Она отчаянно отбивалась. Потом выкрикнула:

 Отвяжись. Не надо. Нельзя.

 Почему? Что случилось, Хеля?

 То.

 Да что?

 Говорю же  то! Вы всегда так! Никогда не знаете, что случилось.

Тут она взяла мою руку и положила на два золотых ранета, на двух живых зверьков. Мне показалось, что они стали больше. Но Хеля жадно дышала, и я все еще не понимал, в чем дело. Только когда она сдвинула мою руку ниже, на живот, во мне что-то вздрогнуло.

 Правда, Хеля?

 Правда, правда. Конечно, правда.

 И давно ты узнала?

 Да уж два месяца.

 Что же ты мне не сказала?

 Боялась я, Петр. Ты и не знаешь, как боялась. А узнала я, что это случилось, еще тогда, когда ты вышел от меня из риги, и я проснулась, и шел дождь, и вся крыта соломенная, водой залитая, шептала, что это случилось. А как я уж точно узнала, что это случилось, увидела я ту воду, усеянную красными яблоками, пронзенную ножом, иссеченную казацкими шашками, и нас увидела, как мы на соломенной крыше лежим, и услышала то, что тогда сказала. А как я услышала в первый раз и потом каждый день слышала, не захотела я тебе говорить, что это случилось. Нехорошо, что я тебе не сказала. Ведь это ОН, ОН убивал. А раз мы оба знаем, что убивал ОН, значит, я могла тебе сказать и не слышать того, что тогда на крыше говорила, и не бояться. Правда, Петр, я напрасно боялась?

Гладя ее голову, ее располневшую шею, двух ее жадно дышавших зверьков, я видел тот пруд, где плавали красные яблоки, и казаков, что обмывали в нем шашки, и реку, что была устлана красным сукном, и ту реку, в которую падал раненный жандармами архангел, и слышал, что мне говорила Хеля на соломенной крыше и что говорила позже. А когда рука моя соскользнула с ее головы, с ее шеи, с двух живых зверьков и замерла, я сам закрыл глаза и увидел, как в пруд, в реку, в раненую реку  ведь в нее уже упал архангел,  опускает золотой скипетр король и, словно яблоко, бросает золотую державу королева. И река снова становится зеленой, как лозняк, и почти белой от извести, которую в ней гасили.

И увидел я, как Хеля без сорочки в ту воду входила и белую фату с миртовым венком из нее вынимала. И услышал, что говорю я:

 Это ОН. Это ОН.

А когда услышал я в себе это и повторил вслух самому себе, Хеле и сосенкам, под которыми мы сидели, и впервые донеслось до нас ржание лошадей и на то ржание откликнулся потерявшийся в лесу жеребенок, взял я Хелю на руки и, наклоняясь под молодым сосняком, побежал с ней по лесу, пока не оказался на поляне, пока не ударило мне в глаза июльское небо, побелевшее от хлебов.

Теперь мы лежали в папоротнике высотой в человеческий рост. Я так крепко прижал к себе Хелю, что у нее дыхание перехватило. Тогда она, высвободив руку, потянула меня за чуб и шепнула:

 Осторожно, Петр, осторожно.

И, взяв в руки мою голову, положила себе на колени. Сперва я лежал неподвижно, прислушиваясь к лязгу оружия, резкому голосу Павелека, тяжелому дыханию и сопению ползущих с винтовками ребят. Только когда Хеля, сидя в папоротнике, стала из озорства заплетать мне волосы в мелкие косички и вынимать из них хвою, я попытался губами найти жилки у нее под коленями. Наконец мне это удалось, и я услышал, как в Хеле бежит целый муравейник, иголочка по иголочке, зернышко по зернышку собирая свой дом. А подумав об этом, я спросил:

 Твои старики уже все знают?

 Еще нет.

 А заметили?

 Кажется. Мать ко мне стала приглядываться. Из-за гусиных лапок под глазами. Я мукой пудрюсь, да не помогает.

 На этой неделе приду к вам. Мы должны им сказать.

 На этой неделе?

 А ты что думала? Не прятаться же тебе от них да от всей деревни. В партизаны тебя не возьмут. У нас и ребят хватит, а вот оружия  кот наплакал.

 Как-нибудь обойдусь. Без твоих партизан. Ближе к осени за Вислу к тетке уеду. Она одна живет. У нее и рожу. Никто не узнает.

 Никуда ты не поедешь. Родишь дома. А до этого свадьбу сыграем. Для всех. Позовем капитана, цугсфюрера, Павелека и партизан. А может, я тебе не гожусь, Хеля?

 Как это не годишься? Годишься, конечно. Все невесты о тебе мечтают. Я еще до того гулянья заметила, что они на тебя оглядываются, словно над тобой святой образ и крестном ходу движется. Любая на коленях среди бела дня по рассыпанному гороху в Ченстохову к святыням пошла бы, чтобы тебя заполучить. Вот и мне ты годишься. И всегда годился. Еще прежде чем ты на меня посмотрел, ты мне годился, Петр. Но теперь совсем другое дело. Ты знаешь, что теперь совсем другое дело? А если не знаешь, дай мне руку. Правда, теперь другое дело? Вот я и думала уехать к тетке и родить у нее. А как увидишь, как ты его увидишь, как приедешь ко мне и увидишь, и кивнешь, и улыбнешься, и запоешь, тогда ты мне опять сгодишься.

 Но ты-то мне и сейчас годишься. Я приду к тебе. Завтра приду. С матерью. И мы с матерью кивнем тебе и улыбнемся, и запоем.

 А по мне лучше бы

 Лучше бы, лучше бы. Придем завтра с матерью. А теперь пойдем отсюда. Сдается мне, ученье кончилось: тихо стало  словно все растопленным воском залито.

На другой день к вечеру, вернувшись с уборки ячменя, я вымылся, побрился и стал натягивать белую рубаху. Ни утром, ни тогда, когда мы косили ячмень, я ни словечком не намекнул матери на свою женитьбу, и теперь она ходила вокруг меня и присматривалась, чему я так радуюсь,  уж не рехнулся ли. Но, помня, как часто уходил я в то время в лес и уезжал в окрестные местечки и деревни, не смела ни о чем спрашивать. Только когда я достал из шкафа черный костюм, которого не надевал с самого начала войны, и стал чистить его щеткой, мать не выдержала:

 Ты что, сынок, не свататься ли собрался?

 Свататься, мама.

 Далеко?

 Нет, рядом, в двух шагах. И вас с собой взять хотел бы. Вы бы, мама, принарядились.

 Вижу, ты опять поозорничать вздумал. Такой здоровенный парень, а как скажет слово  не знаешь, то ли плакать, то ли за животики держаться.

 Какое там озорство. Разве я над вами шутить посмею. Присмотритесь-ка, мама, ко мне получше. У меня уж иней на висках проступил, и лицо все  в льняную сеточку. Давно пора жениться. Года через два-три даже вдова, у которой семеро детей, на меня смотреть не захочет. Собирайтесь-ка, мама, покуда еще время есть, да пока я не раздумал. А то вам так внуков и не дождаться.

Я видел, мать все еще не верит. Она стояла, склонив голову набок и стараясь заглянуть мне в глаза. Но когда я достал из шкафа галстук, все ее нижние юбки и верхнюю, черную, да праздничную шаль с кистями, она принялась наряжаться. Помогая ей расчесать и заплести в косу пересыпанные пеплом седины волосы, целуя ее руки, я шепнул:

 И внук у вас, мама, намечается. А вы и не догадывались, что внук намечается. Вон какой у вас сын. Сразу обо всем подумал. И о свадьбе, и о крестинах.

 Ой, сынок, сынок, уж я-то тебя знаю. Ну и мелешь ты сегодня языком, ну и мелешь.

 Это вам так кажется. Лучше пеленки готовьте, да с чердака колыбельку и лошадку деревянную снимайте. Скоро понадобятся.

 А далеко до твоей суженой? Если далеко, может, бричку выкатишь?

 Я же сказал, мама, близехонько. Прямо за садом.

 У солтыса?

 Может, и у солтыса. Сейчас узнаете.

Когда мы вышли из калитки на пустошь, я остановился. Налево была тропинка к солтысу, направо  к дому Марыси. Я ждал, куда мать сделает первый шаг. Но она, видно, поняла, в чем дело, и, глядя на меня, приказала:

 Веди.

 А куда вас вести, мама? Как вы хотите? Налево или направо?

 Ты выбирал, тебе лучше знать. Не томи старуху. Веди.

Я взял ее под руку и чуть-чуть прошел прямо. Ее это, видно, рассердило  она остановилась и топнула. Чтобы не дразнить ее дольше, я направился в сторону солтысова дома. Мать, усмехаясь, даже крякнула от удовольствия.

 Это Хеля, Петр?

 Хеля, мама.

 Хороший у тебя глаз, сынок. Лучше, чем у моего старика. Хотя и меня бог не обидел. Бывало, из костела выйду, на праздник соберусь, на ярмарке между лотками пройдусь или просто в поле пойду  у мужиков аж дух перехватывает. Одного такого белобрысого, из-за реки, еле-еле отходили. Он как раз жевал что-то, когда я его в престольный праздник нечаянно локтем задела. Подавился, посинел весь. Кулаками его по спине колотили и водой святой поливали. А он, как пришел в себя, так и давай бормотать одной то же: «Вот чертовка! Видали, какая чертовка».

Я улыбнулся матери. Она хотела еще что-то сказать, но мы уже входили к солтысу во двор. Наклоняясь под яблоньками, чтобы не задевать нижних веток, я заметил: кто-то поглядывает на нас из-за угла. Глядевший, видно, рассмотрел нас: он исчез, а потом хлопнула дверь чулана. К нам подбежал с лаем пес. Я окликнул его, он успокоился и стал ластиться ко мне.

Мы уже входили в сени, и тут я вспомнил, что два года назад мои ребята как следует всыпали солтысу. Дело было так: на свадьбе у родственника, куда забрели жандармы, солтыс пил с ними, хвастаясь, сколько мяса и хлеба сдал он для немецкой армии. Правда, сам я тогда отвертелся и не ходил к солтысу с палкой, но с тех пор, едва завидев, что я еду мимо, он скрывался в доме. Однако я и сообразить ничего не успел, а мать уже открыла дверь, говоря: «Слава господу богу».

Все трое были дома. Видно, Хеля предупредила стариков: оделись они по-праздничному, а на столе, накрытом белой скатертью, стояли в глиняном кувшине только что сорванные пионы. Солтыс, правда, сидел над какими-то бумажками, но по белой рубашке, застегнутой на все пуговицы, по свежевымытым и зачесанным назад волосам видно было, что вся его писанина  только для отвода глаз. А солтысиха даже и не скрывала, что ждет нас издает, зачем мы пожаловали. Она подошла к матери, обняла ее и расцеловала в обе щеки. Когда я целовал ей руку, она потянула меня за волосы и шепнула:

 Бесстыдник.

Только теперь я заметил Хелю. Она стояла у окна в палисадник и поправляла горшки с миртом и аспарагусом. Когда солтысиха позвала ее, она была краснее пионов на белом столе.

Мы сели на придвинутую к столу лавку и принялись беседовать о всякой всячине. Чтобы разговор не затягивался, я незаметно вытащил из кармана бутылку, поставил ее на стол и посмотрел на солтыса. Он, крякнув, сказал жене:

 Мать, готовь посуду. Сдается мне. Петрек по какому-то делу пришел.

 Такие времена, солтыс. Теперь каждый к вам по делу приходит. И я не лучше других.

 Не болтал бы ты, Петрек. Как это не лучше? Ты хозяин. Землепашец, можно сказать. Какое у тебя ко мне может быть дело?

Назад Дальше