Ничего мне не кажется, Петр. А если бы я даже видела в твоем лице осиновое лицо, то все равно целовала бы его и ласкала. Но не для того, чтобы обтереть его. И прошу тебя, Петр, не думай об этом. А если уж ты должен думать об этом, помни, что это я убила полицейского. И поклянись мне, что как только подумаешь об этом, всегда будешь говорить себе: «Ты убила». И еще себе скажешь: «Ты, Стах, убил. И ты, Моисей». И они с тобой согласятся. Ведь они хотят, чтобы мы с тобой гуляли и целовались, лежали у реки и пели во весь голос. Ты поклянешься мне, Петр, что так будешь говорить себе?
Хорошо, Хеля, клянусь. Буду так себе говорить. И станем мы с тобой гулять и сидеть у реки. И спою я тебе, ох как я тебе спою.
Я говорил так, а моя голова оставалась в руках Хели. И тут я вспомнил Моисея. Моисей, когда ему что-то нравилось, когда он радовался или хотел кого-нибудь обрадовать, всегда так говорил. И снова я вспомнил полицейского. И посмотрел на Хелю. И про себя, глазом не моргнув, я сказал: «Ты убила». И тут же добавил, думая о Моисее: «Ты тоже его убил». И то же самое, думая о почтальоне и о солтысе из-за реки, сказал я Стаху. И только тогда я увидел Хелю, ее лицо, склоненное надо мной, ее руки, обнимавшие мою голову. А как только увидел я ее, обнимавшую голову мою, склоненную надо мной, посмотрел я и ниже, на ее обнаженные ноги, и почувствовал под руками два живых яблока, двух беспокойных зверьков. Я приподнялся на локтях и, забыв обо всем, стал целовать Хелю, начиная от обнаженных локтей. И разболелся у меня низ живота, и горло мое было насквозь пробито стрелой. И радовался я, что все это еще происходит со мной. И улыбался я, положив Хелю на землю, гладя высоко обнаженные ноги ее, а потом сжав руками ее двух беспокойных зверьков. В Хеле тоже прояснилось, как в весенней воде, и опять полились торопливо ее слова, и слышались в них уже молитва и псалом. И уже эта молитва, этот псалом начались, но тут Хеля оттолкнула меня руками, заплакала. Села на траве, поправляя одежду.
Говорила же я тебе, Петр, говорила. Зря ты боялся Стаха. И меня ты зря боялся. Надо было тебе прийти ко мне, давно надо было прийти, позвать меня из дому и все мне рассказать. И давно бы мы гуляли с тобой. Как капитан, как Павелек, как все ребята-партизаны. Я бы чистила тебе оружие, чинила бы рубашки, пришивала пуговицы. Но сейчас нельзя, Петр. Нельзя. Он там. Полицейский. Он мой. И он еще смотрит на меня. Идем отсюда. Идем, уже поздно.
С тех пор я почти каждый день встречался с Хелей. Когда стало тепло, мы в воскресенье после полудня шли к реке и, раздевшись догола, лежали, спрятавшись в ивняке. Чтобы нас никто не услышал, никто не увидел, никто нам не помешал, мы тихонько хихикали, прижавшись губами к высокой, пахнущей улитками и рыбой траве. А когда нам надоедал ивняк, когда мы, потные, должны были все время передвигаться за солнцем, выходили мы, тоже голые, к реке и лежали на горьковато пахнувшей траве. И несколько раз, придумывая забавные истории, мы даже призывали к себе всю деревню, чтобы увидела она, как лежим мы в богородицыной траве, подложив руки под головы, опустив ноги в реку.
Когда я вечером возвращался домой, то пошатывался от усталости. Я хлебал оставленное матерью молоко, глотал хлеб и пробирался украдкой в ригу. Я чувствовал себя так, словно весь вечер таскал из окрестных садов самый лучший золотой ранет и самые сочные груши. Сено пахло телом Хели. А когда утром, раздевшись до пояса, я мылся холодной водой из колоды и рассматривал свое тело, все в синяках и укусах, дрожь проходила по спине, и смеялся я, и из озорства обрызгивал бродившего у сада пса. Все чаще брал я мать на руки и, бегая с ней по дому, напевал веселые припевки. И когда я ставил мать на пол, она, подбоченясь, наклонив голову набок, говорила:
Похудел ты у меня, сыночек. Похудел и почернел. Но мне кажется, что это не от молитвы и не от тоски, сыночек.
В это время я выгреб из-под печи, из тайников, из сарая куски меди и алюминия, принесенные с войны, и отдал их кузнецу. Только теперь снова захотелось мне справить вишневую бричку. Я подумал, что хорошо будет держать ее дома, чистить золой до блеска ее оковку, а когда время придет, выкатить ее в сад, посадить в нее мать, подъехать к дому солтыса и, щелкнув кнутом, позвать Хелю прокатиться.
Ребята-партизаны тоже заметили, что на меня солнышко женское светит. Да и неудивительно, ведь они видели меня почти каждый день с Хелей. Они, особенно Павелек, не упускали случая подшутить надо мной. Говорили, что, вероятно, капрал не то по ошибке, не то ночью засеял все поле укропом и любистком. Укропом и любистком. И, хлопая меня по спине, добавляли:
Но на следующий год, капрал, будьте внимательнее и не засейте случайно всю округу, до самого костела, укропом, укропом и любистком. И когда вы, капрал, соберетесь с укропом этим, с любистком этим в поле, то мы вам для охраны Павелека дадим. А уж он вам, капрал, точно скажет, как и сколько этих заморских диковинок посеять.
Я отбивался от них, как мог. Но когда мы шли на учение в лес или к реке, я не донимал их муштрой. Они еще помнили учения после того, как были убиты почтальон и солтыс из-за реки, когда с ребят чуть штаны не сваливались и они садились на землю, дыша тянуло, как загнанные собаки, но теперь они улыбались мне, угощая сигаретой или яблоком.
Я знал, что они больше не смотрят на меня так, словно у меня вместо головы выдолбленная тыква с горящей свечой в середине, словно у меня за плечами вырастают огромные крылья летучей мыши. И ни разу не намекнули они ни на почтальона, ни на солтыса. Павелек, а только ему я сказал, что убил полицейского, не доложил об этом капитану и цугсфюреру. А когда мы возвращались домой из лесу, с реки и я приглашал Павелека к себе на сеновал, он улыбался, качал головой и шел домой.
Даже капитан, хоть помнил почтальона и мою стрельбу в осину, перестал донимать меня. Каждый раз, когда ребята отправлялись в соседнюю деревню, чтобы отколотить слишком усердного солтыса или наголо остричь какую-нибудь девчонку, заигрывавшую со швабами, он клал мне на плечо руку, созданную для молитвы, и отправлял домой. Случалось, правда, что он посылал меня в соседний повят с оружием, листовками и радиоприемником, но тех нескольких жандармов, пущенных в расход в наших местах, отправили на тот свет партизаны из соседнего округа.
И до самой поздней осени, чуть ли не до зимы, мне не приходилось говорить себе:
Это ты убил. Ты убил, Стах. Ты, Моисей.
Даже когда надо было убить жандарма в деревне за Дунайцем, капитан не позвал меня к себе и не подал оружия, завернутого в приговор. Мы сидели в риге и из накрытой платком конфедератки капитана тянули камешки. Все камешки были белыми, кроме одного, черного. Я тянул последним, и поэтому мне не пришлось подходить к конфедератке.
Но когда я убил жандарма и бросил черный камешек в реку, я не сказал ничего об этом Хеле. И не должен был говорить себе втайне от всех:
Ты убил. Ты, Стах. И ты, Моисей.
Ведь они больше не являлись мне, и не нужно было говорить, что это они убили. Только когда в начале зимы мы уничтожили пост жандармерии в соседнем местечке и я руководил взводом, приводящим приказ в исполнение, я каждую ночь, ворочаясь с боку на бок, шептал, а засыпая, кричал:
Ты его убил! Ты! Ты! Ты!
Но это не были ни Хеля, ни Стах, ни Моисей. Я по-прежнему каждый день встречался с Хелей. А Стах и Моисей не являлись мне во сне. И я говорил: «Ты убил, ты, ты, ты!» говорил себе, тому, другому в себе, тому, кто взял из рук Моисея и Стаха осиновое лицо и тайком надел его на себя. И в то же время, когда я лежал возле Хели, целовался с ней всю ночь, провожал ее украдкой, чтобы мать не заметила, в заснеженный сад, я не боялся своих рук, клал их под голову и не стыдился прикасаться ими к головам животных.
Весной я поссорился с Хелей, обругав ее сукой за то, что она улыбнулась Павелеку и погладила его по рукаву. Мы не встречались после этого несколько недель. Вот тогда я снова был одним и другим Петром. Сразу, как только посмотрю в зеркало, в воду в колоде, в ведро с водой для лошадей, в глаза матери, в глаза собаки или лошади, так вижу себя, с осиновым лицом. И тогда снова являются мне Стах и Моисей. Улыбаясь, они манят меня. Мне казалось, что они могут улыбаться, что им теперь легко, ведь они, ничего не теряя, отдали мне осиновое лицо, а я перестал им вдалбливать:
Ты убил, Стах, ты убил, Моисей.
Но ребята-партизаны, улыбаясь мне, угощая сигаретой и самогоном, опять не смотрели мне в глаза и перестали меня донимать, а Павелек не бил меня кулаком по спине, и поэтому я стал все реже и реже показываться в деревне. Целые дни просиживал я дома, в поле или во дворе. Я не осмеливался даже взглянуть на дом Хели. Мне также не хватало смелости сказать себе:
Ты убил, Петр. Ты убил. И как только тебе прикажут, снова убьешь.
Но раз я не сказал: «Ты, Стах, убил. Ты, Стах, и ты, Моисей», и не решился громко произнести: «Ты убил, Петр. Ты убил». «Ты, ты, ты», подумал я тогда обо всех нас: о себе, о Хеле, о Стахе, о Моисее и о ребятах-партизанах, обо всех, и назвал я нас всех ОН. А как только нас всех назвал так, то пошел к реке и обмылся в ней. После этого я подошел к осине и, положив руки на ее ствол, шепнул: «ОН. Убил ОН». И громко это сказал. И крикнул на всю реку. А когда эхо, отразившись от ивняка на другой стороне реки, от зарослей акации, в которые вошел Стах, прогремело в ответ: «ОН. Убил ОН, ОН, ОН!» снял я тогда руки с осины и, не оглядываясь, почти побежал домой. Впервые за несколько недель я в самый полдень, зарывшись в сено, тут же заснул и ни разу не проснулся с криком.
19
С Хелей я снова стал встречаться в начале мая. С тех пор до самого конца войны я никого не убивал. Но еще в апреле, когда мы с Павелеком застрелили в соседнем повяте гестаповского агента, я доложил капитану:
Приказ выполнен. ОН его убил.
Капитан перестал рассматривать свои руки, созданные для молитвы, и, склонив голову набок, спросил:
Как это ОН? Мы его убили. Мы.
О нет. Вы ошибаетесь, капитан. ОН его убил. ОН.
И капитан направился ко мне, чтобы положить свою руку, созданную для молитвы, на мое плечо и внимательно посмотреть на меня, но тут подбежал Павелек и, похлопывая меня по спине, сказал:
Петр правду говорит. ОН убил его. ОН.
После этого случая наш отряд привел в исполнение еще несколько приговоров, но меня от них отстранили. Как видно, Павелек поговорил с капитаном и цугсфюрером. Я учил ребят, вовлекал в наш отряд мужиков постарше, каждую неделю ходил с ними в ближайший лес на батальонные сборы. Все чаще поговаривали о конце войны.
Кажется, в середине апреля, до того, как я помирился с Хелей, возвращаясь с реки, встретил я Марысю. Нельзя сказать, что раньше я не встречался с ней. Случалось несколько раз, когда ехал в поле, подвезти ее по пути. Почти каждый день я видел, как она шла в лавочку. Но не решался обнять ее за плечи, прижать к себе и поцеловать. Да я и не хотел морочить ей голову, ведь я видел несколько раз, как она шла под руку с Павелеком.
И только теперь, в апреле, когда я возвращался с реки и был уже вечер, а за плетнем в садах было белым-бело от цветов, я обнял ее и прижал к себе. Но она сопротивлялась, толкала меня локтями в грудь, отворачивалась от поцелуя, и я тогда сказал:
Моисей хотел нам сыграть, Марыся. Ох как он хотел нам сыграть.
Но он нам не сыграет, Петр.
А ты хотела бы, чтобы он сыграл нам?
Он не сыграет нам. Его уже нет.
Откуда ты знаешь, что его нет?
Как откуда? Все об этом знают.
Но я знаю, что ОН есть. ОН, Стах и Хеля, и я. Если бы ЕГО не было, то ОН бы не убивал. А ОН убивает.
Что ты говоришь, Петр? Что еще за ОН?
ОН, Марыся, ОН. Все знают, что ОН.
А я слышала совсем другое, Петр.
Что же ты слышала?
Ты знаешь лучше меня, что я могла слышать.
Что это мы? Что это я?
Ты, Петр, ты.
Может, когда-то и я. Но теперь ОН. ОН, Марыся, ОН.
Как знаешь. Петр. Мне-то что. Может, и ОН. Если тебе так лучше, то, конечно, ОН.
Мы разошлись возле ее дома. В саду, высоко подняв голову, словно собираясь поймать зубами нижнюю веточку, она вдруг остановилась, оперлась спиной о яблоньку и сказала:
Ты прав, Петр. Это ОН. Хеля мне говорила, что это ОН. А она лучше знает. Иди к ней, Петр.
На следующий день после встречи с Марысей я вышел вечером из дому и, пробираясь под яблоньками, вошел в ригу солтыса. Я знал, что Хеля, как и я, уже с марта спит в риге. Но я не лег под перину, а спрятался рядом, прикрывшись сеном. Хеля долго не приходила. Сразу же, как только я вошел в ригу, кто-то стал красться по сену, но когда начал меня обнюхивать, я понял, что это пес. Я боялся пошевельнуться, а пес, чувствуя под сеном чужого, улегся на мне с рычанием. И не пошевельнулся, пока не скрипнула дверь риги. Пес заскулил и, наверное, потянул Хелю в мою сторону, а она хлопнула его рукой и сказала:
Отвяжись от меня. Что это на тебя нашло?
Я слышал, как она снимает платье, как сбрасывает с ног тапки, залезает под перину и вздыхает. Мне хотелось смеяться. Когда мы лежали в саду на крыше дедова дома и она с яблоками за пазухой, осторожно обняв меня за шею кончиками пальцев, засыпала, то так же вздыхала. Конечно, у нее и сейчас был приоткрыт рот и расплетена коса. Чтобы не засмеяться, я до крови грыз палец. Когда затихли вздохи и возня, я позвал тихонько:
Хеля, Хелюська!
Я услышал, как она встает и садится на сене. Прошла, может, минута. Тогда она сказала:
Почудилось мне, что ли, и снова легла.
Я позвал громче:
Хеля, Хелюня! Это ОН!
Она подскочила и крикнула:
Господи, боже мой, кто ОН?
ОН Петр, ОН Стах, ОН Моисей. ОН, Хеля.
Она бросилась было бежать, но, видно, узнала мой голос и на полдороге остановилась:
Это ты, Петр. Где ты? Отзовись.
Я выбрался из сена. Пес, сидевший на мне, залаял. Я подходил к Хеле, протянув руки. Наконец наткнулся на ее плечи и обнял. Прижимая ее к себе, я шептал:
Это я, Хеля. Это я. Я пришел. А если я пришел, то ты знаешь, что это не я, это не ты убивала. Это ОН, Хеля. Он Стах и ОН Моисей.
Пётрусь, я знала, что не ты, не я. Как же могло быть иначе, Петр.
Конечно, знала. Марыся мне говорила, что ты знаешь. И как я узнал это от нее, так тут же и пришел к тебе.
Какая еще Марыся?
Ну, Марыся.
А, Марыся.
И еще она мне говорила, чтобы я пришел к тебе, потому что ты хочешь, чтобы я пришел. Но еще раньше, чем она сказала мне об этом, я хотел к тебе прийти. И извиниться хотел за Павелека. За то, что я тогда тебе сказал.
Не надо, Пётрусь. Не надо. Я уже давно забыла, что ты тогда говорил. И хотела, чтобы ты пришел. А если ты пришел и знаешь уже, что это ОН, то останешься со мной, на всю ночь останешься. Не отпущу тебя, если ты даже будешь целовать руки мои и ноги мои целовать и, скрестив руки свои, на коленях проползешь всю ригу, и молиться будешь, и петь будешь все песни костельные.
Но я не молился, не ползал на коленях, чтобы она выпустила меня из риги. Усталые, с капельками пота на лице и на руках, лежали мы, прильнув друг к другу. Я чувствовал, что Хеля, прижав губы к моей шее, прислушивается, не отзовется ли во мне испуганная птица, охотившаяся куница, ОН Стах и ОН Моисей, и хочет что-то спросить у меня. И я, пожалуй, знал, что она хотела спросить, ведь как и прошлым летом у реки, когда мы лежали голыми в богородицыной траве, опустив ноги в реку, я также держал в ладонях два золотых ранета, двух живых зверьков. Закрыв глаза, я видел так же, как тогда, колокольню костела, архангела, пролетающего над ней с благовещением. Архангела, в которого стреляли жандармы до тех пор, пока не поранили его, пока архангел, заливая кровью все небо, не стал падать в реку.
А когда я увидел небеса и раненого архангела и Хеля шевельнулась в моих объятиях, отняв губы от шеи моей, чтобы мне это сказать, я прижал ее еще сильнее к себе и поцеловал в губы. Теперь я знал, что это был наш архангел, несущий нам благовещение, и Хеле не надо было мне ни о чем говорить. И как тогда, в июле, зажмурившись от боли, еще раз прыгнул я с глинистого берега в покрасневшую от ивняка реку. И шел я по дну ее, выстеленному золотым песком. С открытыми глазами шел, пока не наткнулся на поломанные крылья, на тело. С пораненной и поджатой под подбородок ногой. И вытащил я почерневшее от солнца и от боли тело на берег, и положил его на траву, и высосал его рану, и залепил серой глиной. И архангел открыл глаза и улыбнулся мне, и я позвал Хелю. И встала она с богородицыной травы. А он, зная, что Хеля нагая, даже не посмотрел в ту сторону, а оттолкнулся здоровой ступней от земли и, хромая, исчез в небесах.