А как будешь королем, а как будешь палачом. Пророк - Тадеуш Новак 4 стр.


Я въехал во двор и, придержав лошадей, хотел соскочить с воза, но тут заметил, что окно, возле которого обычно сидел отец, и другое, в сад, тоже распахнуты настежь. Я оглянулся еще раз, так как при въезде во двор мне показалось, что от ракит, остриженных наголо, идет дым. Теперь уже под всеми ракитами заметно голубело от дыма. Это удивило меня больше, чем открытые окна, ведь небо над ракитами искрилось, готовое принять и звезду вечернюю, и зарю вечернюю. Но зимой расстояния уменьшаются, а время непомерно удлиняется, и поэтому все возможно. Даже перелесок, задымленный, словно через него пролетела стая сизых соколов, показался мне обычным перелеском, который, быть может, предчувствовал порошившие снегом небеса, вифлеемскую звезду, сказочного зверя, какого-нибудь мудреца или деревенского дурачка. Но долго я об этом не раздумывал  взмыленные лошади дернули воз и втащили его в молодой сад. За садом тянула их к себе конюшня, она назойливо пахла соломенным теплом и овсом. Я соскочил с воза и, замотав вожжи за передок, побежал к дому. Двери были закрыты. Обеими руками я дернул за скобу. Заскрипели тесно пригнанные доски. Я дернул раз, еще раз. Дверь зашаталась, но не поддалась. Я бил ее кулаками, колотил в нее подкованными сапогами. Ничто в доме не шелохнулось. Я не кричал, хотя мне все больше и больше хотелось закричать, я боялся, что спугну норовистых лошадей. Да и с тех пор, как мы с Ясеком лазали по курятникам и конюшням, я разучился кричать. Через окно я тоже не хотел влезать, чтобы не спускать глаз с лошадей. Я побежал в коровник, думая, что застану там мать за вечерней дойкой. Но в коровнике также было пусто и темно. Оттуда долетал только сухой хруст жвачки. Керосиновый фонарь с прикрученным до синевы фитилем висел на вбитом в балку зубе бороны.

Медленно-медленно  я чувствовал, как во мне все быстрее сменяет друг друга темнота, золото и снова темнота,  я вернулся к дому. Я еще надеялся, что отец с матерью пошли к соседям. Почти всегда, особенно зимой, после того, как мать кончала печь хлеб и, вынув буханки, укладывала их на солому, родители относили соседям подовую лепешку. Окна они оставляли открытыми: из треснувшей хлебной печи шел дым на всю горницу и кухню. А как раз сегодня мать собиралась печь хлеб. Припомнив это, я смелее подошел к окну. Я поглядел еще раз на лошадей в саду. Они стояли, высоко вскинув головы. Наверное, обгладывали заснеженные ветви молодых яблонь. Слышно было, как звенели удила и хрустели на зубах ветки.

Не раздумывая больше, я полез в окно. Влез в спальню, которую проветривали каждый раз после выпечки хлеба. Окна в ней открывали перед сном настежь даже зимой. Они выходили в сад. Поэтому летом в горнице пахло яблоками. Этот запах, как дым, сохранялся всю осень. Даже теперь, зимой, чувствовался здесь сад, в котором только что убрали урожай. Я любил эту горницу. Она была в два раза больше, чем жилая, и всегда напоминала мне уголок нашего прежнего деревянного костела с ангелом или святым, источенным жучком, или чащу волшебного леса. К запаху сада примешивался запах овечьих кожухов, пересыпанных нафталином или полынью. Из двери в чулан через покоробленные доски просачивался горький запах ссыпанного в закрома зерна, сушеных слив, придавленных камнем в дубовой бочке, и связанных в пучки трав у потолка.

Я окунулся в струящийся из чулана запах и, словно вор, пробираясь в его потоке, дошел до двери. Осторожно приоткрыл ее, ведь мне казалось, что, если я сильнее нажму на скобу, дверь разлетится в моих руках. В сени я вошел на цыпочках. Я втянул в себя воздух глубоко, как усталая собака. Запаха горячего хлеба не почувствовал, но в сенях пахло, как всегда, вареной капустой, заправленной старым салом, и медленно остывающей железной плитой. В знакомых сенях я осмелел и уже решительно нажал на скобу кухонной двери. Я не очень хорошо видел в темноте, перемешанной с отсветом вечернего неба. Но отца за столом не было. Вероятнее всего, как я и думал, он пошел с матерью к соседям. Я стал, напевая, искать кружку, чтобы выпить простокваши. И тогда еще раз взглянул на северную стену, где стояла двуспальная кровать моих стариков.

На этой кровати с дубовым изголовьем, на котором были вырезаны два дерущихся петуха, лежал мой отец. Его голова покоилась на высоких подушках, а руки были скрещены на груди. Мне казалось, что по его лицу, едва освещенному сумеречной вечерней зарей, проплывает сизый дым. Я посмотрел в окно. Ракитник был чист, словно гусиным крылом вымели из него расклеванную совами труху, клочья звериной шерсти, семена трав, снег и иней. Под ракитами, как в ночь перед рождеством, стояло зарево, занявшееся от зеленого неба, белой трухи и черного трута. Я посмотрел еще раз на кровать. Лицо отца было спокойным, белым, как гашеная известь, как глина фаянсовая, из которой даже самую малую былинку выело солнце. Я попятился на цыпочках к двери. Оттуда я вышел в сени, а из них в спальню. И так, не сводя глаз с кровати, не закрывая за собой двери, я очутился возле открытого в сад окна. И, опершись рукой о подоконник, выскочил под заснеженные деревья.

Однако я не побежал к соседям, хотя знал, что мать наверняка у них. Лошади были ближе. Я подошел к ним и стал гладить их морды. Вытащил у них удила и, отламывая от яблонь веточки, всовывал им в зубы. Я нашептывал им в уши молитвы, отрывки псалмов, перемешанные с рождественскими гимнами, и прислушивался, как переливается в лошадях вода, выпитая утром.

Не знаю, долго ли я простоял возле лошадей, но, вероятно, долго, так как на следующий день я заметил в саду, что три яблони, которые я два года назад принес из помещичьего сада, обломаны почти до верхних веток. Возле лошадей и застала меня мать. Она пришла с соседом. Мать пыталась что-то говорить, хотела, кажется, громко заплакать, но у нее не получалось. Она только всхлипывала.

Сосед, оставив нас возле лошадей, зашел в конюшню, вынес оттуда фонарь, подкрутил фитиль и, идя впереди, отвел нас в дом. Втроем мы приблизились к кровати, на которой лежал отец. Я переминался с ноги на ногу. Хотел пригладить ему сбившиеся на правом виске волосы, протянул руку. И только тогда заметил, что держу в ней ветку яблони. На кончике ветки застыла капля сока. Там, где осенью оторвалось яблоко. Я положил ветку на сложенные руки моего старика.

3

Отец был первым покойником, которого я видел. Правда, я несколько раз был на похоронах, видел умерших, которых несли через деревню в крашеных гробах, везли на выстеленных соломой повозках, но я не мог и не хотел узнавать в тех, кто лежал в сколоченных наскоро гробах, людей, с которыми я еще недавно разговаривал в лесу, которых я встречал в спелой кукурузе, что золотила их руки, лежавшие на початках, людей, с которыми я купал лошадей в вечерней реке, разбрызгивая голым телом воду, золотую от песка и пронзенную татарской стрелой. Я старался не закрывать глаз, чтобы они, мертвые, не всплывали в моей памяти, чтобы они не выходили из меня, из моих трав, зверей, деревьев и воды, где мне было дано видеть их во плоти. В течение нескольких месяцев после смерти отца я также не осмеливался закрыть глаза и вспомнить, как он сидит возле окна, ест хлеб с салом, идет в растоптанных сапогах задать лошадям овса, уходит перед утренней зарей с косой на плече косить росистую траву. Поэтому-то я, в отличие от матери, не кричал по ночам и по темным углам, не вскакивал с кровати, чтобы зажечь свечу или керосиновую лампу. Все те места в доме, коровнике, саду, поле, через которые отец проходил, о которые почесывал спину, в которые вбил гвоздь, вставил доску, никогда не напоминали мне живущего в моей памяти старика.

Чаще, чем отец, и даже тогда, когда глаза мои были открыты, являлся мне Ясек. В барашковой шапке, в кожухе, перетянутом ремнем. Я видел, как он ведет за собой вороную трехлетку, а та вскидывает все выше и выше, почти до звезд, точеную голову. И только когда, кланяясь мне до земли, приглашает он сесть на трехлетку, я замечаю, что на ней сидит мой отец в австрийском мундире, сапогах со шпорами и с саблей. Я подхожу к лошади, чтобы дотронуться до ступни отца, а он выхватывает саблю, рубит склонившегося до земли Ясека и, пришпорив вороную трехлетку, мчится галопом под весенние ракиты.

Это видение посещало меня редко. Я был доволен, что мог сдержать кружившиеся вихрем во мне и вокруг меня картины, связанные с отцом. Я словно бы замкнул его в себе, не разрешая ему войти в те места, в те вещи, которые напоминали о нем. Он мог являться передо мной только при Ясеке. И такое скупое общение с моим покойным родителем, с его жизнью, оставшейся в каждой бляхе на упряжи, в каждой заплате на сапоге, в молотке, в каждой соломинке крыши, не мешало мне заниматься хозяйством.

Люди, правда, говорили, что я, мол, недостаточно чту память покойного родителя, но, видя мои хлопоты по хозяйству, доставшемуся мне в наследство, перестали строить догадки и сплетничать. Да никто и не мог меня подозревать в сыновней бесчувственности. В моей деревне мужчины редко плакали на похоронах. Разве что кто-нибудь сильно выпьет еще до поминок или вспомнит, что в завещании его обидели. А я со своим стариком жил в согласии, да и завещания родитель оставить не успел, вот ни у кого и не было повода думать, что я не вспоминаю отца и не горюю.

Оставшееся после отца хозяйство я вел заботливо. Умнее и лучше, чем старик. Если при отце, который любил во все вмешиваться, в нашем доме всегда не хватало нескольких злотых на праздничные башмаки для матери и для меня, то теперь у нас обоих было по две пары шевровых башмаков. Я справил матери вместо старой, залоснившейся шали с обшарпанной бахромой новую, из черного шелка; такую шаль она просила у отца несколько лет. Старик на ее просьбы или махал рукой, или молчал, считая их просто бабьими причудами. Правда, я еще не откладывал, по примеру отца, в глиняный горшок, врытый под порогом чулана, серебряные пяти- и десятизлотовые монеты, но был уверен, все хитро подсчитав, что через год, когда мы с матерью более или менее приоденемся, справим новую упряжь для лошадей, я буду бросать в горшок, врытый под порогом, больше, чем отец. Другое дело, что у меня было еще немало денег, сбереженных после тех двух воровских зим, хоть я и одолжил Ясеку на эту злосчастную свадьбу порядочную сумму. А еще была у меня мечта о легкой бричке вишневого цвета. Именно такая, только на резиновом ходу, с кожаным верхом, как у нас говорили, «под балдахином», была у соседнего помещика. Меня бы устроила самая обыкновенная бричка на колесах из буковых косяков, окованная у нашего кузнеца, с плетеным кузовом из вербы. В воскресенье и по праздникам я торжественно ехал бы в ней с матерью. Ведь старушка, недомогая все сильнее, с опухшими, искалеченными на стерне ногами должна была вставать все раньше и раньше, чтобы успеть к обычной заутрене, не говоря уже о тех ранних, что служат во время рождественского поста.

Я сидел на пороге, выеденном тысячами дождей и выщербленном ногами двух поколений, и размышлял об этом. Стоял июль, наполненный сумерками и перешептыванием в полях, за садом. Нет, сумерки еще не наступили, было что-то среднее между светлой рекой, что протекала по небу, и июньским лугом, что торопливо сбегал к пруду. Бричку я уже заказал у кузнеца. В конце марта мне удалось в соседней бойне продать свинью на бекон, а пшеница, особенно в огородах, была на удивление. И поле у леса было неплохое. Я ходил туда накануне после полудня. Прошел по меже, спугивая перепелок и ласок, вдоль всего поля. Несколько раз входил в самую гущу пшеницы. Она была мне по плечо, с налитыми колосьями. Проведешь по ним рукой  колышутся недолго и позванивают, как металл. До сих пор, когда я смотрю на свои руки, на живот под расстегнутой рубашкой, мне кажется, что у меня на коже тот же самый свет, что был в пшенице. Уже давно на этом поле не было такого урожая. Несомненно, я смогу продать корцев пятнадцать зерна. Как раз хватит покрыть расходы на заказанную у кузнеца бричку.

Правда, мать считала, что бричка  слишком большой и ненужный расход, но я видел, что ее радует одна мысль показаться перед костелом в раскрашенной плетенке. Знал я еще, что она хочет меня женить. На зимние посиделки она приглашала самых статных девчат с нашего конца деревни. Во время посиделок она, вздыхая, вытирая платком заплаканные глаза и вспоминая покойного отца, чаще всего разговаривала с дочками соседа и солтыса, подавала им миску с сушеными сливами, приносила из чулана самые крупные яблоки, и я был убежден, что одну из них она хотела бы в невестки. А когда мы были вдвоем, она часто намекала мне на это. Намекала не прямо. Когда готовила обед, а особенно когда замешивала и выпекала хлеб, все чаще жаловалась на боли в пояснице и говорила, что хозяйка она теперь никудышная.

Я делал вид, что не слышу ее жалоб. А когда стало это повторяться почти каждый день за обедом, я брал ее за плечи, кружил и, заглядывая в ее затянутые дымкой глаза, говорил:

 Что вы, мама, на себя наговариваете. Дал бы бог молодой такие руки гладкие да щеки румяные.

Она улыбалась, называла меня бесстыдником, но после такого разговора хоть несколько дней не вспоминала о женитьбе. До следующего раза, когда она снова замешивала и выпекала хлеб. Поэтому я старался есть поменьше хлеба, обходясь картошкой, кашей и горохом.

Но и я все чаще думал об этих двух девушках. Больше по вкусу мне была дочка соседа. Высокая, тоненькая, но не худая, крепко сбитая, с головой, откинутой назад, словно все небо принадлежало ей, она напоминала яблоньку, крепко подвязанную в ночь под рождество, чтобы давала больше урожая. Мне нравилось смотреть, как она входит в ракитник или молодой сад. Ей приходилось тогда наклонять голову, чтобы не задеть за ветку, и ее туго повязанный платок приподнимался, открывая шею. Когда я видел кусочек ее тела между платком и вырезом платья, мне хотелось подбежать и поцеловать ее в губы. Ее губы, когда она проходила под ракитами, когда входила в сад, были всегда слегка надуты, будто она собиралась схватить зубами веточку, откусить ее и жевать до горькой мякоти. Но больше всего мне нравились ее руки. С такими тонкими запястьями, что дух захватывало, с длинными пальцами, ловко собиравшими ягоды, лесные орехи или яблоки. Я часами мог смотреть на ее руки, когда она жала просо. В ее горсти умещалось вдвое больше просяных метелок, чем в ладонях моей матери.

Но когда я погружался в сон, то не мог позвать под веки, а тем более увидеть в себе ни ее откинутую назад голову, ни ее руки, длинные, протянутые, чтобы обнять часовенку из явора. И в то же время неожиданно и словно назло появлялась во мне дочь солтыса. Я почти слышал шелест сена, по которому она шла ко мне. Я протягивал руки, чтобы схватить ее за косы и притянуть к себе. А она, перебросив косы с груди на спину, уже приближалась ко мне. Я видел ее всю, ведь она была ниже меня, почти такого же роста, как и дочь соседа.

С непокрытой головой, в вишневой кофточке с короткими рукавами, в длинной цветастой юбке. Вырванный из дремы, я осторожно отодвигался на другую сторону постели, освобождая ей место возле себя. Только через минуту, гладя во сне сено, я просыпался. И долго и старательно убеждал себя, что в риге, кроме меня и охотившейся на птиц куницы, никого нет. Смутившись, я убирал руку с сена и открывал глаза. Но дочь солтыса я по-прежнему видел в себе, видел в лозняке, где в детстве ловил силками птиц, видел в реке, в которую прыгал голышом с высокого берега, подмытого половодьем, видел на лугу, где лежал рядом с двухнедельным жеребенком, сосущим мой безымянный палец.

И с каким удовольствием я поглядывал на нее днем. Когда она с кошелкой яиц проходила мимо нашего дома в лавочку или с серпом на плече шла через пустошь в поле. Не знаю, было ли мне радостно оттого, что я видел ее во сне, или оттого, что она была богаче дочери соседа. Возможно, что и то и другое вместе, ведь во сне я все чаще видел, как она стоит перед большим полем пшеницы, что зреет возле нашего леса. От этой пшеницы, полной шороха и света, она становилась для меня еще прекраснее. Ямочки на ее пухлых щеках отбирали у меня накопленную силу и развязывали мой неподатливый язык. Я все чаще ловил себя на том, что шепчу с детства запавшие в память колыбельные, ощипывая венчики маргариток. А когда я шел в корчму, в поле или в костел, я говорил себе, что если через сто шагов увижу на дороге белый камешек, то обязательно встречусь с ней после полудня. И все чаще я мысленно уводил круглолицую девушку в сумерки, напоенные запахом реки.

Но днем, наяву, когда я сидел на пороге дома, когда выезжал в поле, я то и дело думал о дочери соседа. Не надо было закрывать глаза и искать белые камни, я и так ясно видел, как она хлопочет в нашей горнице, переставляет чугунки на плите, выходит в сад, склонившийся под тяжестью урожая, держит меж колен подойник, в который струйками течет вечернее молоко.

Но я не решался заигрывать ни с одной из этих девушек. Я даже не разговаривал с ними дольше, чем принято. Не потому, что не хотел. Как-то не получался у меня разговор. Я был гораздо старше их. Не настолько, правда, чтобы это бросалось в глаза, но все же вкус хлеба мы ощущали иначе и оберек начинали танцевать по-разному. Они тоже, хотя и чувствовали, что их повезут в костел с кем-нибудь из моих ровесников, больше водились со своими однолетками. С ними, не смущаясь, стояли целыми часами на дороге, на пустоши, возле перелазов, что вели в поле и на луга. Радостно, со смехом, словно вся округа была усыпана приворотным зельем, шли они с ними на престольные праздники и майские гулянья. Видно, они догадывались, что, если станут гулять с парнем постарше, да еще с самостоятельным хозяином, вся деревня начнет поговаривать о скорой женитьбе.

Назад Дальше