Выстрелы, рев, он отшатнулся из-за угла вывернулся красный мотоцикл, прыгая на буграх, опахнул пылью, лихо тормознул у сельпо. Пацан лет пятнадцати сдвинул очки на лоб, что-то крикнул Федору, толкнул зеленую дверь в магазин.
Федор еще постоял немного никак не стихало сердце, дрожь в пальцах. «Эк меня разбило! Да, живут: машина-то новенькая. И такому пацану такую машину?» Он вспомнил, как старый велосипед гордость Валерки Зыкина они выпрашивали в очередь покататься. Но сейчас не смог бы он на этой машине ездить голова кружится
По случаю праздника в магазине толкались почти одни мужики, только две бабки жались к стенке. Брали водку, консервы, хлеб не завезли еще, колбасы не было.
Федор встал в очередь. Какой-то дядька в плаще нараспашку позвал:
Зой! Килек еще баночку! и Федор вскинул глаза. За прилавком стояла рослая белобрысая молодуха в синем халате.
Рупь двадцать! сказала она, и по нутру ударил ее сипловатый голос, ядовито-розовый воротник кофточки; на толстом лице царапинка возле ноздри, светлые глаза смотрят весело, жестко. «Нет, не она» Брови подбриты, из-под беретки торчат мелкие кудряшки.
Еще одну, Зоечка!
Куда лезешь все за этим стоим!
«Может, твоя, а может, и не твоя», с усмешечкой говорил Михаил. «Нет, не моя, нехотя думалось Федору, что-то устал я с утра, а может, и моя, кто там разберет, что с того, что не разберешь, не поймешь, не узнаешь»
В углу на полу спал сидя пьяный, белели позвонки на угнутой шее, все переступали через его вытянутые ноги, все были возбужденно-озабоченные, красные, смелые. И никто ни о чем не догадывался. Но где-то сзади зашептались, зашевелились по-иному, старуха кивала на кого-то, Федор покосился и понял на него. В магазине стихал гомон. Зойка щелкала на счетах, очередь перестраивалась, расступалась, и Федор оказался у прилавка с нею один на один. Вскинулись светлые глаза, равнодушно отметили: «Чужой», продолжая щелкать, спросила:
Вам что?
Он хотел бежать, но сзади дышали в затылок, нажимали, неистовым любопытством светились глаза у бабки, которая его узнала.
Консервов две банки, хлеба, конфет полкило, сказал он не он, а язык сам собой, а он был как бы и здесь и уже не здесь; горели кончики ушей, переминались ноги.
Хлеба нет. Она выкинула сдачу. Ну, чего встали, тебе чего, дядя Митя?
На воле он долго щурился на искристое заречье, курил, тихонько сдувались с папиросным дымком ненужные мысли. «После, после, шептал он, успокаивая себя, завтра, после» Задами вдоль реки побрел домой, разглядывая баньки, вешала для сетей, лодки в затончике. На скамейке у их дома сидели три бабки, они закивали, поздоровались хором, и Федор поскорее вошел в дверь. Анисья Павловна сидела в чистой горнице, сложа руки под толстой грудью, кошка терлась о ее ногу, курлыкала, как мотор.
В магазин ходили?
Да
Зою-то видели? Как она признала вас?
Где ж ей меня признать
Да уж Ну, посидите, коли так. Михайла-то нету все, черта, опять, видно, загулял.
Федор маялся в этой чистой горнице с навсегда замазанными окнами, разглядывал все бесцельно. В простенке в раме под одним стеклом висели фотокарточки, он подошел, замер: молоденький солдат в шинели смотрел в глаза, пилотка чуть набок, лоб гладкий, над губой прыщик. И ухо торчит, а сапоги великоваты. Это был он сам. Федька, на базаре в Сандомире. Рядом другие карточки: застолье, Михаил в новом пиджаке, одноглазый, дядя Митя, тетя Настя, мамка А вот и еще она, но в гробу. (Он медленно отвел взгляд.) Плотный мужик, кучерявый, лобастый, а рядом какая-то женщина в шали, отекшая, скучная, взгляд равнодушный. Где он ее видал? Кто это? Тетка Лиза теща мать Анкина? Нет, не она.
Кто это? спросил он громко.
Анисья Павловна подошла, вгляделась.
Это жена ваша. Бывшая. Анна. А это евойный муж.
Вот этот?
Да. Анатолий. Позапрошлый год сымались ездил тут один сымал карточки за картошку
Михаил приехал поздно вечером лыка не вязал, как он еще лодку сам довел непонятно было. Жена кормила его на кухне, зло стучала посудой, попрекала:
Нажрался опять, кривой черт, чего ты не видел в этом Конакове, и этот сидит, к Зойке не идет, и она тоже глаз не кажет, чего мне с ним тут делать, а тебе и горя мало, черт!
Ну, ну! лениво отбивался Михаил. Заладила сорока Якова, чего он тебе помешал? Проспимся видать будет.
Видать! Много ты видишь!
Федор все это из горницы слушал. Анисья Павловна вошла за чашками, сказала спокойно, вежливо:
Чайку не попьете с нами?
Нет, неохота
Ну, как хотите. А ночевать к Зое? Или как?
Чего привязалась к ему! грозно крикнул Михаил из кухни. Иди, Федь, выпьем за праздник!
Я спать пойду, сказал Федор. В прирубке, как давеча Можно?
Ложитесь, что ж место не пролежите.
Глаза у Анисьи Павловны были, как у тех, в метро смотрели и не видели. Как песчаные камешки.
* * *
Ночью в пустом прирубке Федор смотрел в темноту, то спал, то не спал, слушал, как потрескивает где-то в срубе, как вздыхает в хлеву корова, а иногда проваливался в яму, и тьма садилась на вздох, как пудовая баба Анисья Павловна. От нее пахло луком и бензином, и говорила она не словами, а клейким газетным шрифтом, который прилипал к пальцам, и на ладони отпечатывались вверх ногами мелкие буквочки. Федор не хотел их читать, он просил ее слезть и проснулся: кто-то дышал, шарил ладонью по стене. Голым светом ударило по глазам, Федор, прижмурясь, разглядел брата в нательной рубашке. Михаил нетвердо шагнул, сел на край матраса, долго чиркал по коробку прикуривал. Лицо его побурело, отекло, из незрячего глаза тянулась по щеке влажная полоска, он что-то попытался сказать, но закашлялся, затрясся, и Федор понял, что брат плачет. Ему стало боязно.
Что ты, Миша, что ты? шептал он растерянно. Михаил сжал лицо в ладонях, сидел, покачиваясь, глухо, грубо пробивались всхлипы, точно его изнутри рвало, выворачивало нечто, что он в себе давно за давил, забыл.
Федька маманя-то Федька не дождалась пробивалось отрывками. Папироса свалилась на пол, тлела возле стружек. Федор дотянулся, загасил ее.
Избу сожжешь, Миша, что ты, что?!
Михаил отнял руки, мокрое ослепшее лицо его исказилось:
Хрен с ней! Им только жрать, жрать, да денег, денег, все об одном, сука, а о людях ей до лампочки, как же так я попал, как же это, а?! Глаз его одинокий разлепился, ожег черным отчаянием. Федька, брательник, не отдам им тебя, братик, ах сука, сука! И он опять согнулся, глотая пьяные, но честные выкрики, лохматая тень закачалась по стене, а Федор смотрел и смотрел, и мелкая дрожь стала бить его из живота до затылка, и веки тоже смаргивали мутную влагу, теплую, едкую от жалости и безысходности.
Постепенно Михаил успокоился, снова закурил, долго молчал неподвижно, потом неумело погладил брата по шее, сказал хрипло, жестко:
Хрен им, Федька! Спи не бойся. И вышел.
* * *
Когда рассветом тронуло окно, Федор нащупал свой пиджачок, ботинки, обулся, взял фибровый чемоданчик и неслышно вышел во двор. Было студено, тихо, вверху еще не пропали звездочки, чуть зеленело за Волгой по обрезу облачной воды.
Федор шагал все размашистей, только около родительского дома приостановился, посмотрел на забитые окна. Уже развиднелось, и стали видны серые дранки крыши, плесень на колоде, стертые ступеньки крыльца. Когда-то в этом доме в эту пору просыпались, зевая, шаркали босыми пятками по половицам, в хлеву звенели струйки в подойнике, темные стекла подсвечивала смолистая лучина растопляла мамка печь. А теперь пустая хоромина, никого, ничего нет. Что ему тут делать?
Он решительно одернул козырек на нос, крякнул, пошел прочь.
К заводскому поселку «Первое мая» провели теперь шоссейку. Раньше тут стояли сосняки, попадались и ели в два обхвата. Теперь щетинился мелятник осиновый, осока глушила старые пни. Раньше петлял тут проселок две колеи тележные, а теперь асфальт, пленочка бензиновая на лужах, столбы с белыми изоляторами электролиния. На одном квадратик с черепом и красным зигзагом. «Не трогать смертельно!» Раньше жили в Устье с керосином, а теперь свет, телевизоры, кино привозят. А тогда они в поселок бегали кино смотреть за шесть километров. Какие были картины: «Красные дьяволята», «Веселые ребята», «Дети капитана Гранта». «Паганель!» сказал Федор и засмеялся. Не доходя до поселка, мыли ноги в ручье, обували ботинки. На торфяной фабрике ребята их ловили, но когда с новоселовскими ходили кучей, то боялись ловить. В кино мамка давала денег отец сердился за это, да еще когда с уроков сбегал. Но не бил никогда.
Дорога из леса вышла на берег Сози, и стали видны дома, новые пятиэтажные и старые деревянные, а справа за ними громадные трубы, и узкоколейка, через пойму по насыпи, и вместо старой сосны водонапорная кирпичная башня.
На рельсах узкоколейки чернели вагонетки с углем. Солнце брызнуло по пойме, по сосновой опушке на том берегу, в речном тумане зажглась, заискрилась медленная вода, и Федор прижмурился, улыбнулся.
Поселок еще спал шел третий день праздника, алел лозунг на серой заводской стене, у остановки автобуса одиноко торчал какой-то старикан в кепке. Он был трезв и зол: автобус по случаю майских дней отменили: об этом, сказал он Федору, на бумажке написано, на столбе, а кто ее, эту бумажку, заметит, махонькую такую? и кто им право дал отменять? и писать надо на таких деятелей в газету, а не то и повыше, мать их так и эдак! Федор слушал и удивлялся, как можно так переживать такую мелочишку, а потом спросил, зачем же здесь стоять, если автобусы не ходят?
Зачем? А может, и придет. Не первый раз так: написано не придет, а он и заявляется. Или так: ничего не написано, не отменили, а он не приходит. Вот я и жду, объяснял старикан. Куда путь держите?
В военкомат, в Рождествено.
Восемнадцать километров. Да по грязи. Вот и жди автобуса.
Солнце уже доставало через крыши и сюда, чуть пригревало щеку, в палисаднике напротив остановки возились, чирикали птахи, где-то с задов взмыкивали коровы, щелкнул бич, порозовели макушки берез за домом с синими наличниками.
Раньше в Рождествено всегда пешком, сказал Федор задумчиво. Автобусы тогда не ходили. Он говорил, а сам себя не слышал: Анка с карточки представилась ему, незнакомая, опухшая, с выпуклыми скучными глазами. Нет, это не она.
Раньше! сказал старик и сплюнул на столб. Мало ли чего было. А теперь обязаны
Федор его не слушал: какая-то баба пожилая шла на них из глубины серого проулка, медленно, устало, на плече наперевес несла бидоны с молоком, голова замотана шалью, чернеет дыра рта, глаза смотрят мимо, безучастно. Может, это Анка, Анна?
Ну, пойду я, торопливо сказал Федор, пойдет автобус подсадит, прощай, дедушка!
Постой, неужто пешим пойдешь? Далеко, брось! говорил старик, но Федор уже ходко шагал прочь по асфальту, а потом на отворотке по грунтовой разъезженной тракторами дороге. Когда миновал последние спящие дома и увидел взбороненное поле, а справа синь, истончавшуюся в далях леса и леса, то словно слезло что-то с плеч, и ноги пошли еще шибче.
В Рождествено вела дорога по нежилым лесным местам, только одна деревня Хорошово попадалась на пути. Федор пошел потише стало припекать спину; по мягкой пашне бродили грачи, земляной мягкий дух охватывал все тело, на вербах белели зайчики-пухлячки, в канаве заиленной хоры лягушачьи смолкали от шагов и опять зачинались сзади. А справа все ближе к дороге подходили леса, еловые, с березками на опушке, розовеющие от восхода. Леса эти шли на много верст, до самых Оршинских Мхов, до озерного края. Еще пацаном Федор ходил туда с отцом на косачиные тока, а осенью за клюквой раз ходил с матерью и Анкой, и все это вышло и встало живым, смолистым, утренним, так, будто воскресло навсегда в глазах, в крови и дыхании. Он забыл все мысли, всех, кто был вчера и позавчера, потому что шел и видел не эту дорогу, а то первое лесное озеро, на которое вышел с отцом.
Было оно километрах в десяти от Бортникова хутора лесного, синее-синее, но черное под берегом, и все в рыжих торфяниках. Шли они туда мхами, болотами, меж редких худосочных сосенок. Ронгва ледяная корка в болотах еще не растаяла, держала, и шли они с отцом над топью твердо, легко, давили мороженую клюкву по кочкам, а на перекуре собирали ее и сосали вместе с пресным ледком жажду утоляли. Спали в шалаше, на хвое, сухой утренник щипал губы, утки свистели по звездам над самым лесом. Вот бы куда забраться и заснуть надолго, на тыщу лет А на другой день нежданно из черноты еловой вышли на синий свет озера; недвижная вода купала высокое облако, опрокинутые ели стерегли тайную глубину, щука ударила в заливе, и круги побежали до самого зенита, где плавало солнечное пятно.
Тешелево озеро вот как оно называлось. Первое, а за ним много других, безымянных.
Деревня Хорошово и до войны была небольшой, а сейчас изб восемь осталось. Стояла она на хорошем месте на бугре над ручьем, близко к огородам подступал густой сосняк. На задах у одного дома две девчонки сажали картошку, Федор спросил, где можно молочком разжиться, и старшая сказала:
В крайней избе спросите, на выходе, справа, а мы не держим.
Он еще раз глянул на них, хотел попросить хлеба, но не стал.
Крайняя избушка невеликая, ветхая, но вся чистенькая какая-то, стояла на отшибе. На крыльцо вышла бабушка в чистом платке, такая же маленькая и чистенькая, загорелая, глазки-василечки живые, умные. Она всмотрелась из-под руки, ответила:
Продавать не продаю, а так испей, молоко утрешнее, свежее.
Сидя на приступке, Федор пил молоко прямо из кринки, жевал домашний духовитый хлеб с привкусом печного уголька, наслаждался, отдыхал.
Автобус нынче не пошел, куда ж ты в одних ботиночках шагаешь?
В Рождествено в военкомат.
А сам-то откуда?
С Устья.
Чей же там будешь?
Семеновых.
Не Ильи ли?
Не, это какого? У отца старшой братан Илья был.
Так не Лексея ли ты сын?
Я. А вы его знавали, бабушка?
Как не знавать У меня сноха сама устьинская, родами померла еще до войны энтой окаянной померла. А внучок-то остался, отрада наша Илья-то был чернявый, а твой-то батя посветлее, как же не помнить мы на престольный к вам, бывало, ходили, гостили не раз в Устье-то Отец-то жив?
Не, еще до войны помер.
Так, так Помер. Мой-то хозяин тоже до войны помер, царство небесное, в котором году не помню, а сынов двое на войне убило, только дочь осталась, в Калинине живет. В военкомат, говоришь? В таких годах, а все воюете Мой-то старший моложе тебя был, на этих как их? на «катюшах» служил. Тоже офицер был
Федор пил молоко, слушал, смотрел туда, где дорога опять убегала в лес, в сосны; голос бабушкин мирный, глуховатый ничему не мешал, над лужком за деревней плавали, снижаясь, плакали-кричали два чибиса. И все заглохло от рева, который вспорол небо: слева из-за леса росли, уходя в зенит, две белые стрелы следы двух реактивных, и третья их догоняла, догнала в высшей невидимой точке, перегнав гром, который эхом затихал за горизонтом. Федор, задрав голову, все ждал еще чего-то, бабушка вроде и не слышала ничего, не видела.
Илья-то был непутевый, говорила она задумчиво, но девки его любили, ох как любили! А Лексей хозяйствовал отец-то ево тоже Лексей на Сози муку молол, да мельницу у его сожгли, кто их знает, кто это
Полетели! сказал Федор с тревогой и восхищением.
Кто?
Самолеты вон след-то. Ну и высота!
Какой год все летают Не хошь еще молочка-то?
За Хорошовом был перелесок, а потом поле, вспаханное под лен, и здесь, на просторе, Федор присел на кучу щебня, снял кепку.
Сгорбившись, прищурившись на блике в луже, он расслабил руки и плечи, словно вышел из-под бомбежки. Внутри все еще стоял реактивный гром, но все тише, дальше, и дрожь стихала. А бабушка и не заметила ничего. Да, вот и живут люди, все равно живут, лен сеют, картошку сажают, собираются на праздник либо на поминки, мирно живут, не суетятся Чего эта бабушка знает, того не расскажешь, ничем ее не испугаешь, не удивишь, а глаза-то добрые-добрые, старые, но все видят
Федор поднял голову, огляделся: вот с этих мест или чуток подале надо было сворачивать к северу, если на озера идти. Сперва по просеке, а дальше гарь, а за ней мхи, клюквенники
За Тешелевым озером было озеро Глубокое, с островами. Там испокон века жили лесные рыбаки, окуней черпали пудами, возили по зимнику в Тверь. Летом до них и не добраться сколько кругом болот, а в болотах окна: ввалишься, и не найдут. Отец говорил, что мужики эти страшные, нелюдимые, но если заблудишься не гонят, черникой напоят, помогут выйти. Боле всего дорожат они водкой магазина у них нет и не было какой туда завоз? Муку завозят тоже зимой, хлебы пекут сами. Как бабушка эта.