Не из Устья, отец? уважительно спросил Федор. Рыжий глянул нахальным пустым глазом, и у Федора засосало под ложечкой.
Ну? выждал рыжий. Может, и оттуда. А тебе што? он оскалился жутко знакомо, будто из давнего сна, закончил с усмешкой: Папаша!
Второй хохотнул, поперхнулся.
У меня дружок был оттудова начал было Федор, все пристальнее вглядываясь в рыжего, который поднял бесцветные брови, растянул рот, и тогда сквозь испитое, щетинистое, с гнилыми зубами проступило розовое молодое лицо с белыми клычками улыбки, с шрамиком под нежной губой, того одногодка, которого звали Петька Сигов, который Шрамик остался еле заметный, беловатый, а губы обметало, раздуло
Кто ж такой будет? с любопытством спросил рыжий.
Федор достал «Беломор», полез к выходу.
Покурю пойду, ответил он глухо. Не то чтоб дружок, а так. Вам незнакомый.
Рыжий удивленно следил, как он выбирался на палубу.
Кури здесь! крикнул дальний Петькин голос, но его отнесло моторами, утопило в струе под бортом. Федор только рукой махнул: что бы он ни сказал все равно как под лед прыгнуть.
Час и еще час стоял он на палубе, курил, следил, как тонет в лесных испарениях отсвет заката. Утки стая мельтешили точечками на середине водохранилища, студило от воды живот, грудь, костенели руки на мокрых поручнях. Плескало и плескало в железный борт, спускалась незаметно редкая тьма, закрывала лесные берега, зеленел огонечек на встречной барже-самоходке, но скоро и его тоже не стало видно.
* * *
Подваливали полной ночью, тропы не видно под ногами. По отсырелой луговине чавкали шаги, кто-то впереди подсвечивал слабым фонариком. Федор брел сзади, вытаскивал калоши из грязи. Передние разговаривали, сыпались искры от папироски, рассмеялись, один кашлял долго. Может, и Петька Сигов. У отворотки на Новоселово они сгинули, ушли. Медленно светлело от луны, на бугре стало видно щетину голого орешника, сосны, засерела дорога, густо выбитая скотом. На околице белела свежеоструганная огорожа, справа зеленовато засветилась Волга, черные крыши вдоль берега село Устье.
В деревне все давно спали, избы угадывались по палисадникам, Федор считал их, ждал старого колодца и ветел столетних. Колодец был тут, но ветлу спилили, а дом вот он, его дом. Он подошел к высокому срубу, втянул прелую древесную гниль, сухой душок завалинки, где в пыли любили купаться куры.
Окна не блестели их наглухо заколотили досками и дверь на крыльце тоже крест-накрест. У порожка прошуршала по ногам прошлогодняя черная лебеда, он споткнулся о тележное колесо, снял зачем-то кепку, сильно растер лицо. Он долго стоял, прислушивался будто, потом постучал в дверь, потряс ее, погладил железку скобы, потемневшие тесины.
Дом не отвечал.
Тогда Федор обошел угол и через сломанную калитку протиснулся к воротам сарая. Ворота поскрипывали на ветру. Он вошел в теплую тишь, вытянув руки, ощупал детскую темноту, гладкий шелест соломы, шероховатую кору колоды. Спичка осветила верстак, скрюченный яловый сапог без подметки, нашест, густо засиженный курами. На краю верстака стоял чугунок с отбитым краем: из него мамка кормила утят.
Федор курил, моргал, следил за пацаном в ватнике, за босыми его ногами в цыпках, за рыжей кошкой, пересекающей солнечный столб поперек хлева. Корова равномерно пережевывала тишину, иногда что-то икало у нее в утробе, лиловый глаз матово-мудро смотрел из тени.
Скрипнула воротина, с реки донесло утиное кряканье, в гнилой тес бросило горсть мелкого дождя.
Засохший помет закаменел на верстаке, Федор поколупал его ногтем, заплевал окурок, поднял фибровый чемоданчик и пошел на другой край искать брата.
Семеновы? переспросил старик, вглядываясь сквозь темноту. Да у нас их полдеревни! С катера идете? Припозднился нынче чего-то.
Михаила Семенова дом.
Это Лексея сына-то? Второй за сельпом. Во, белеет тесом обшил. А вы кем ему будете-то?
Старик его не узнал, а он узнал старика: это был конюх колхозный Устюжин, по прозвищу Утюг, у которого обрывали антоновку. Маленькая головка старика серела от седины, костлявая рука терла подбородок, а глаза даже в полутьме поблескивали любопытством.
Папироской не угостите? спросил он прежним, чуть стертым голосом.
Дома Михаил-то?
Дома, надо быть праздник. Ежли в Конаково не подался, то дома.
А и до Конакова катер ходит?
Зачем катер он на своем моторе чик и тама.
Дом Михаила светлел новым тесом, попахивало сладко еловой смолкой, на новой застекленной терраске на стук в дверь вспыхнула лампочка, лохматый мужик в рубахе и кальсонах высунулся в ночь, спросил заспанно-сердито:
Кого надо?
Вместо правого глаза белел огрубевший рубец, а волосы почти не поседели, черные, спутанные.
Семенова. Михаила. Михаила Алексеевича
Ну я, а тебе чего?
Федор проглотил слюну:
Это я, Миша
Михаил взялся за скобу, помолчал, отхаркнулся.
Кто я? Нечего по ночам тюкать. Нажрались! Ты, что ль, Венька?
Я это. Федька.
Кривой мужик еще раз хакнул горлом, вцепился в рукав, вытащил на свет. Живой его глаз буравил, искал, потом заморгал.
Не признаю сипло сказал он, нет, а может?.. Федор смущенно улыбнулся, он отстранился, ахнул: Ты?! Федька? Живой? Неужто ты?
У Федора ослабло внутри, опустились плечи, не стирая улыбки, он жалко снизу вверх смотрел на брата блеклыми выпуклыми глазами. Михаил порывисто обнял, неловко прижал, потянул на терраску:
Ты? Пойдем в избу. Он говорил теперь почему-то шепотом. Нет, не сюда там пусть спят они.
Он провел Федора в боковушку, включил лампочку. У стены стоял улей, стружки шуршали под ногами: в холодной боковушке, видно, никто не жил.
Вот садись на табуретку, я оденусь пойду, ну и дела, Господи!
Он еще раз ожег одиноким глазом и вышел.
* * *
Они сидели под стоваттной лампочкой в нежилом прирубке, где пахло стружками, столярным клеем и пчелиным воском. На стене тикал черный ящичек, бегала в нем за стеклом красная дужка. Федор все озирался, отвечал невнимательно: он искал чего-то знакомого и не находил.
Куда ж направили-то тебя?
В военкомат.
Значит, как демобилизованного? Ха! Через шестнадцать годов! Значит, и паспорта нету? Так. Что ж, бумагу какую дали?
Михаил долго читал направление, выписку из истории болезни, шевелил губами, потом отложил, странно глянул, сказал: «Вон оно как!» и внезапно вышел. Вернулся он с бутылкой самогона и тарелкой кислой капусты. Под мышкой нес полбуханки черного.
Посуду и здесь найдем. Так, значит, и дом наш посмотрел? Все гнилое, хотел перебрать, а теперь думаю на дрова его пустить, чего там брать-то
Он все будто чего-то не договаривал, поеживался, как от сквозняка, черный глаз мигал растерянно, вздернулась горько бровь.
Ну давай, брательник, за встречу: явился с того свету!
Нельзя мне пить, Миша
Врачам не верь! От питья одно здоровье. Давай по маленькой.
Теплым беззаботным кругом пошла голова, кивало, ухмылялось одноглазое лицо брат или не брат? тикал черный ящичек красненькой жилочкой.
А это что?
Это? Счетчик. Копейки наши считают. За трудодень бывало Да ты ешь, капуста-то своя, ушел я из ихнего колхоза, ешь!
Федор ел жадно, глотал, не прожевывая. Михаил подлил себе, смотрел, покачивал лохматой головой.
Оголодал в своей больнице? Меня-то в сорок третьем вчистую, сказал он с гордостью. Вот глаза нету, а все могу. На Курской дуге. Слыхал? В танковой я служил, в связи. А тебя где?
В Польше.
Они помолчали, слышно было, как глотает Федор хлеб, как шуршит дождичек весенний по стеклу.
Кто вернулся-то? спросил Федор, отодвигая пустую тарелку.
Кто? Да почти никто С нашего году трое из ста, говорят Вот я да ты, а еще Петька Сигов из Новоселова. На протезе шкандыбает Венька Крюков, старик Юрлов, тоже, он прошлый год только помер. Наших-то мало кого Валерку помнишь? Зыкиных? Ты с ним в школу ходил.
Помню
Его уже в самом Берлине убило. Саньку Семенова и Кольку, двоюродных, одного под Минском, другого в Румынии, с моего году только я да Гришка вернулись. Помнишь Гришку? На лесопилке работал.
Нет
Давай еще по маленькой!
После третьего стакана Михаил опьянел, стал хвастать хозяйством и вдруг надолго замолчал, потом смущенно спросил:
Где ж проживать думаешь теперь? На работу тебе надо поступать, Федя. Ты работать чего можешь?
Не знаю
Михаил нахмурился, поковырял пальцем сучок в столешнице:
Твоя-то замуж вышла, я отписал тебе Мать на нее обиду взяла, ну она и подалась к мужу на завод. В поселке живут, на «Первомайской». Он глянул, но брат в лице не менялся, слушал терпеливо. За Тольку Воротникова, моторист он, на войне не был по здоровью, у них и Зойка твоя росла, а может, и не твоя поди разберись теперь Ты-то сколь с ей жил? Неделю? Да у них и своих законных трое. Тебя-то когда еще похоронили Господи, да как же быть теперь? Выпьем еще?
Федор молчал, смотрел все так же терпеливо, будто не про него шла речь.
К ней пойдешь? К Анке?
Н-не Не знаю я А Зоя в сельпе?
Да. Завтра позовем ее, поговорим, посмотрим, устроишься. Ты не думай, что я
Не надо. Пойду я уже
Куда «пойду»? Окосел уже?
Не знаю На пристань
Сядь! Давай допьем ее Да сядь ты! Тут без поллитра не разберешься. Ложись, здесь и поспишь на стружках, я тебе одеялку дам. Завтра поговорим кряду и дело. Документ-то спрячь я-то верю, а другие Шестнадцать лет без памяти! Другие-то нипочем!.. Да и я не прост, но верю!
Михаил грозил кому-то пальцем, ухмылялся хитро, черный одинокий глаз помутнел, щурился тоскливо. Тикал в темени проклятый ящичек, кружила в нем красная змейка, голос Михаила теперь лубяной, драный, бубнил назойливо о колхозе, о сельмаге, и хотелось спрятать всего себя от этого голого электричества, от слов, лиц, глаз, вопросов и ответов, от ночной глухой темени за окном. Федор лег, от канистры в углу попахивало бензином, сеял дождичек по срубу, по ночным проселкам, которые ни к кому не вели, по моховым огромным болотам, которые тянулись до Оршинских Мхов на север, на десятки верст.
* * *
Сугробы были голубые, а деревья темно-синие, а в середине горел огонь-цветок. Горел костер восковых свечей в темном устье церковного входа, пели и кланялись головы в платках, пар светился от пения, и было чудно и легко, хотя слипались веки.
Над огнем просвечивали пальцы рук, а спины сзади чернели постепенно до гущины, лопались угли, вспархивали вверх искры.
Песня из-под снега выбивалась к огню, суровая, протяжная, как дорога на передовую, а головы все кланялись, крестились сухие руки, мамка шептала, плакала рядом, хотя ее не было видно.
Федор скинул карабин, тоже протиснулся в круг, присел на корточки перед угольями. Он узнавал все лица потупленные, серьезные, с зрачками, притянутыми видением в середине костра. Искры сыпались в темную трубу леса, с треском гасли меж еловых крестовин, курился ладанный дымок, пение наплывало из глубины времен, возрастало, откатывалось, затихало в зимних полях.
Хруст чьих-то шагов, бормотанье танковых моторов, кашель и бабье причитанье и радость от мамкиной плюшевой кацавейки, которая касалась щеки, когда она поднимала руку все сливалось весенней ночью. «Братцы!» сказал он, и лица у костра повернулись к нему. Теперь Федор хорошо их видел: морщинки меж бровями, твердые губы с усмешкой, дружеские зрачки. Они все были старшими, все его знали и в обиду теперь не дадут. А сзади стояла мамка в праздничном платке с васильками и тоже ему улыбалась: ведь он вернулся совсем. Он там побывал и вернулся. Зачем говорить, где там: все они это знали. Только тех, кто там побывал, ждали они у костра.
В золе дотлевал сучок, словно свечечка, трава заиндевела у корней огромной ели, звезды колыхались вверху от теплого дыхания, а солдатские глаза все смотрели туда в зарево древнего входа, и превращались в детские, отражая медленное приближение чуда.
Напев все еще звучал в нем, когда он проснулся и увидел затоптанный пол, стружки, ножку стола и пустую бутылку из-под самогона.
* * *
Ночной теплый дождичек промыл голубизну, зазеленели дали, в огороде парило над рыхлым черноземом вскопанных грядок.
Федор вышел во двор, потянулся, вдохнул поглубже, и вся муть выветрилась, канула без остатка. Медленно обошел он двор с высокой поленницей и кирпичной дорожкой к хлеву, постоял у кадки с водой, на задах долго смотрел на пойменную низину с баньками над урезом воды. У Михаила банька была с трубой, новая, топилась по-белому. Вот бы попариться! Но сегодня всем не до этого праздник. Он пошел в дом: завтракать позвали. Михаила не было, жена его, Анисья Павловна толстая баба с плоскими волосами, налила молока, наложила горячей картошки с салом. Она потчевала, с гордостью скромно говорила:
Медку отведайте, взяток был хороший летось, и наблюдала исподтишка, как он ест. Васька пацан, племянник, открыто изучал Федора, набив рот, торопясь куда-то, слушал, что он скажет. Но Федор почти не говорил: крепкое хозяйство брата (холодильник даже есть!), опрятная горница с телевизором, вопросы-намеки Анисьи Павловны все было точно на том берегу. Что-то бродило в нем где-то глубоко, но сильно, словами этого не скажешь
Играло без передыху радио, марши и песни, и речи, и опять марши, и солнце сквозило сквозь тюлевые занавески, и по грязной дороге мимо окон проходили нарядные бабы и уже выпившие (но на прямых ногах), побритые мужики. Было 2 Мая, гуляла где-то гармонь, мотоцикл красный с ревом промчался, чуть не задев палисадника. Праздник.
Михаил еще затемно уехал на моторке в Конаково, на другую сторону Волги, перед отъездом долго шептал жене в ухо: «Ты тут приглядывай он в «психушке» шестнадцать лет просидел, документ, может, и настоящий, а может, и липовый, я с Яшкой потолкую и обратно он головастый, документ это что а может, он в плену был? да нам какое дело у Зойки жить не желает, да и ей своих хватает, не говорит толком, куда пойдет, ты Зойку упреди може, она придумает чего Но и я его не брошу, нет, это ты заруби, смотри, не проговорись ему, ну, я поехал!..
Подоив корову, Анисья Павловна сходила к Зойке, но та, услышав: «В психушке» затрясла головой, испугалась. «Куда он мне, где с ним жить-то? Да я и не знаю Пускай к матери сходит на завод. Ладно, зайду, да пусть он у вас побудет пока, праздник: мужик-то мой с утра уже набрался ладно, поглядим»
Федор ничего этого не знал. Он сидел в горнице, разглядывал фарфоровых котят на комоде, пикейное покрывало, никелированные шары городской кровати, плакат вместо божницы в углу: красный рабочий жмет руку красному негру. Да, на избу и не похоже. Федор робел братниной супруги, когда уже за полдни захотелось есть, ничего не попросил ждал, что позовут обедать, но Анисья Павловна чего-то пожевала тишком на кухне и на стол не стала собирать. В кухню часто кто-то входил, заглядывал в дверь горницы на Федора, о чем-то шептались за тесовой перегородкой бабы. Сначала Федор их не замечал, а потом почуял, что это про него: заглядывали все старухи, вдовы, наверное, горестно кивали, одна поздоровалась, вглядываясь странно, но тоже не взошла. Он уловил, как она сказала хозяйке: «До чего на Лексея-то похож!» и стало ему неспокойно, неловко. Он взял кепку и вышел на улицу.
Высокое майское солнце сушило грязь, изредка забегало за облачко.
У прогона к Волге стоял новый магазин сельпо, за ним тара, ящики пустые, бочки и трактор с прицепом. На куче битого стекла вспыхивали искорки, две куры рылись около штабеля торфяных брикетов. За сельпо на зеленеющем бугре кирпичная церква с лозунгом над дверью клуб. На порожке сидели молодые ребята, один растягивал гармошку, перебирал одно и то же, смеялись две бабы в свежих косынках. Они стояли посреди дороги, одна оглянулась на Федора, но он не заметил: смотрел на церкву-клуб, куда ходил он с мамкой еще малым пацаном на заутреню, а потом не ходил. Ее голубой куполок первым всплывал над осинником, когда возвращался он из школы из Новоселова. Сейчас по первой прозелени вилась к клубу серая тропка, а по тропке шла девчонка, и у Федора екнуло в груди: «Анка!» Шла она, легкая, пряменькая, отмахивая шаг левой рукой, покачивая бедрами под тонким ситцем. Он ускорил шаг, но сдержался, закусив губу, краснея. «Анка, Анка!» Из-под тяжелых век смотрят ее серые глаза, чуть светятся чистые зубы в полуоткрытых губах, пушатся волосы на висках, и Федор останавливается, ожидая сам не зная чего.