На, затянись, Алеша, на тебе лица нет.
Алихан затянулся и закашлялся до слез. Майор что-то говорил, в ухе щелкнуло, и Алихан услышал:
Теперь, брат, живы будем!
Жить можна! сказал Алихан и засмеялся.
Он сидел в окопчике около блиндажа, в который ушел майор, и смотрел, как офицер-артиллерист то смотрит в стереотрубу, то что-то пишет на планшете. На патронном ящике стояли консервы с красными этикетками. На этикетках была коровья голова и нерусские буквы. Это все стало интересно.
Шли часы, Алихан задремал, проснулся, опять закрыл глаза. Майора не было, ничего не было, кроме серебристой дремоты, сквозь которую где-то изредка вздрагивали далекие разрывы. Низкий свет пригревал лоб, руки, ложе автомата, а влажную спину холодила земляная стенка траншеи.
Алихан! Подъем!
Майор стоял над ним в фуражке, сдвинутой на лоб. Он был зол и непокорен.
Расплодили стратегов, туды их в качель! сказал он в пространство. Чего улыбаешься? Все равно не понял.
Понял!
Чего ж ты понял?
Туды в качель!
Правильно понял. Хлеб есть?
Есть.
Майор присел рядом, разломил краюху, и они стали жевать.
Вечер кончился, незаметно пришла лунная ночь, все небо мерцало бледными созвездиями, и много людей и в наших, и в немецких траншеях смотрели в искристую бесконечность тишины. Передовая молчала.
Ну, потопали, сказал майор. Дойдем полегоньку я костыль свой наладил.
Они медленно шли как бы по дну сухого лунного моря, где было все незнакомо, полупрозрачно. Песчаные пустыри, ямы кратеров-воронок. Слева огромный перламутровый диск с темными пятнами, справа две длинные тени, пересекающие бугры. Они шли, нет, не шли, а плыли, будто покачиваясь в седлах в такт конской поступи, в ритме напева, который опять возвратился, плыли сквозь хрустальные горы, где каждая песчинка зеленовато мерцает о безопасности, потому что едут родичи, которые победили и возвращаются вместе к родному аулу.
Майор шагал, скрывая боль, неотступно думал о том, что немцы ночью сюда не стреляют, потому что засылают, может быть, сюда за «языком», недаром из сто шестого, говорят, пропал связист и его нашли заколотого кто-то их потревожил, не довели до берега, дойти бы хоть до дороги, там наше охранение, помогут, а пацан мой совсем зеленый, его-то сразу пришьют, а меня, офицера, будут вязать, но тут им не обломится, нет, хоть и хромой, а не дамся, нет! и он оскалился, выхаркнул отдышку.
Погоди передохнем
Сняв сапог, майор ощупывал лодыжку, ругался шепотом. Алихан сидел, поджав ноги, лунное море плавилось в глазах, колыхалось бездонно, и в этом море бесшумно пробежала тень, потом вторая, быстро, по собачьи, и тоже провалилась, а рука майора пригнула его к земле, в самое ухо шептали сухие слова:
Немцы! Тихо сиди немцы! И сразу ночной свет стал мертвенным, а рука сама оттянула затвор автомата. Не стрелять без команды! хрипло шептал майор.
Еще две тени перебежали ближе и залегли на виду, прикинулись песчаными кочками. Они еще не заметили их, эти кочки, полные страшного расчета. До них было метров тридцать. «Заметят срежут сразу, думал майор, медленно вытягивая пистолет из кобуры. Или взять попытаются Мне не уйти с ногой Алиханку возьмут, нет, он не даст, а может, и даст, не двигаться, ждать, чего ждать? Те ушли на перехват к дороге, а эти двое страхуют их сзади». Он пригнулся к Алихану, зашелестел:
Если обнаружат стреляй. Если нет замри. Меня убьют возьми планшет и пробирайся назад, на НП. Замри!
Одна из кочек приподнялась, оглянулась, и Алихан увидел бледное пятно лица под длинным козырьком, блик на металле пряжки. Точно сбрасывая непомерную тяжесть, он вскинул автомат, и раскаленный язычок очереди заплясал из трясущегося дула, и одна тень вскочила, упала, а другая шарахнулась вбок, в полутьму, и он старался достать ее пулями, как длинной стальной лапой, и она тоже нырнула вниз, а в его горле заклокотал родовой клич, ему хотелось вскочить, вызвать их всех, трусливых убийц, на поединок, драться и петь грозную песнь джигитов Но майор схватился за ствол автомата, и настала тишина.
Лежи тихо, не шевелись, сказал майор.
Они лежали долго-долго, пока не успокоился стук в груди и не застыли пальцы на затворе. Майор сел, покрутил головой.
Ну, пронесло, кажись, сказал он. Вспугнул ты их, Алешка! Он еще послушал. К берегу подались, ясно, а там их Богатенко переимает. Чу! Слышишь? Далеко под нашим берегом заколотился тяжелый пулемет, потом автоматы, трассирующая струйка взмыла, распустилась осветительной ракетой. Порядок! Майор встал, отряхнул песок. Пошли. Но без команды больше не пали, Алешка!
Мелкая дрожь начала бить Алихана, она родилась в животе и была неудержима. Он не мог встать.
Ты чего? спросил майор. Ранен? На вот, глотни НЗ. Он протянул плоскую фляжку, отвинтил колпачок, и Алихан сделал крупный огненный глоток, утер слезинки.
Они медленно, шаг за шагом, шли к дороге, и майор думал: «Если бы я не сел передохнуть, они бы нас первыми заметили и попытались бы без шума взять. Если бы он не дал очереди, они бы все равно нас заметили и стреляли первыми. Это судьба, что я его на плацдарм не послал, хотя завтра прикажут, и пошлю И что ногу растянул тоже судьба».
Ну, выручил ты меня, сынок, сказал он негромко и ткнул Алихана в плечо. Все встало на место. Опять мглисто сияли хрустальные хребты, сквозь которые они проплывали, качаясь в седлах, холодком избавления вздыхала грудь, все глубже, все ровнее. Потому что теперь все сбудется, что он почуял во сне. И опять зажурчал ледяной ручеек с гор, который омывает узкую девичью ступню, отражая нагнувшееся лицо, взгляд исподлобья, и оно приближается, он ощущает ее дыхание на губах, хотя скрипит песок под сапогами и хрипло задыхается майор.
Тополя усадьбы были уже видны сквозь зеленоватую дымку, они высились, как черные стражи тишины, он различал серебристую рябь их листьев. Разбитая полуторка торчала на дороге, но тела Абдуллы Магомедова уже не было или он был там в невесомом контуре ледников, в искрах кварца, в запахе пастушеского дымка. Потому что Алихан видел сейчас старый кош под скальной стеной, и сам он шел к отаре, разрывая коленями сочные травы, за большим усталым человеком, который подымался по склону, как его дед, или Абдулла, или майор. Он шел за его спокойной сильной спиной, лиловатой, как тень горы, все выше, где стояла среди горного луга девушка в ситцевом платье. Она ждала только его одного. Теперь наконец-то она что-то хотела ему сказать.
Он почти не замечал, что лунный свет побледнел, что они идут мимо обгорелых развалин, в которых прячется танк, которого утром не было. У танка на земле сидели два танкиста. Один резал на газете помидор. Они стали было вставать, но майор махнул им, и они сели. Вот уже их двор, и они идут через него, не спускаясь в траншею. Вот ступеньки в подвал, вот шофер Маслов выскребывает на пороге котелок, поднимает глаза, открывает рот.
И здесь нечто скользко-тяжкое провалилось в Алихане через живот в ноги, в землю, колени ослабели, и он удивился, что это отвратительное нечто еще где-то в нем оставалось. Но теперь уж провалилось навсегда. Он ясно услышал чье-то покашливание, шарканье ног, кухонный гречневый дымок. Покой был властным и надежным, как ладонь человека, который оперся о его плечо, перешагивая порог. Покой от рассвета за тополями, от маленького высотного облачка, чуть тронутого зарей.
Он спустился на две ступеньки в тень входа, подпирая плечом грузное горячее тело майора.
Я ж им говорил вернется бормотал Маслов. Али! окликнул он вдогонку. Кашу на тебя оставили. Возьми там, на нарах, в моем котелке.
«МНЕ ЧАСТО СНЯТСЯ ТЕ РЕБЯТА»Повесть
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Сначала незаметно стронулась ночь. За голым березняком забрезжила темная заря, в размытых пятнах сна прорезался ртутный отблеск осоки, сурово огрубели комья пашни.
Потом в лощине засветился низинный пар. Грудь хрипло глотнула его болотной сырости, и тело съежилось: дымок дыхания показался предательством. Тело пряталось оно боялось этого малиново-молочного зрачка, который глянул из-за сизых лесов.
Негреющий диск медленно подымался над окопами; блеснули крапины ледышек в клетчатке палого листа, и тоску опушки прохлестнул первый жужжащий удар.
Железо равнодушно сверлило туман, и второе железо, догоняя его, торопливо взвизгнуло над затылками, а потом вся берестяная тишина рухнула, покатилась, оскверненная минометным кашлем и скрежетом.
Тогда на стылой глине зарозовелась скомканная газета, вся в мелких строчках. Глаза упрямо, отчаянно цеплялись за типографский шрифт только бы не видеть, как под алчным прищуром восхода обнажается каждая песчинка, как синеют вцепившиеся в ложе автомата пальцы. На потрескавшейся коже торчали короткие светлые волосинки. Читайте, читайте! Слышишь?
нистагмоид двести-двести двадцать закрытая травма сюда-света!..
Только узкая полоска перед глазами: твердая плешина земли, белая от инея осочка у пня, сучок березовый, сухой, отживший. Ободок краски вдавливался в надбровья с пудовой жестокостью.
Снимите каску!..
охранительное торможение вот этот участок вне травмы света еще сюда оболочечные спайки? может быть нет, не показано а давление?..
Снимите каску!
Но языка во рту не было. Ледяной спазм связывал челюсти, в осеннем заморозке растекалась вонь тола. Танковые шрамы припечатывали розовую пашню, на осоке подтаивал чистейший иней, воронки приближались, как шаги. «Надо снять каску не видно, опасно Снять!»
Не вижу снимите! попросил он.
одиннадцать девять восемь считал деревянный голос.
«Это танковая болванка», сказали два голоса.
«Это на мине его», догадывался отдаленный хор.
Беззвучная дуга остановилась в зените, выбрала, дрогнула и пошла и пошла вниз, в самое темя. Звуки боя красиво сочетались и скрещивались с тенями травинок и берез, как будто никакой дуги не было, но осока на кочке вдруг стала вся стеклянной, точно ее подожгли через ледяную линзу, а потом померкла навсегда.
Я ж говорил накроет! сказал он с бесполезной ненавистью.
* * *
Ничего не было, даже темноты, за этим прозрачным квадратом, пока не пробился снежный свет. На бечевке морщилась накрахмаленная марля, желтело застиранное пятно йода. Матовый туман расширялся, сдвигался к краю сознания золотистые волокна вокруг заструганного сучка хранили древнее сосновое тепло, которое заполняло огромную пустую голову. Он ощутил голову он прислушивался к своему рождению, к рождению от этих двух ладоней. Живые и чуткие, как грудки двух птиц, они прижимались к его щекам. Потом одна снялась и погладила шею. В ней было успокоение, защита, стирающая страх, и он улыбнулся. Теперь он чувствовал по отдельности свои плечи, грудь, живот, колени, которые лежали в нагретом мягком воздухе, еще ни о чем не зная. Он проглотил запах и вкус чистой воды, от которой заломило зубы, и наконец увидел самое важное ее глаза. Внимательные, с ожиданием в желтоватых гранях, с небольшой доброй болью на самом дне. В них отражалось его собственное недоумение, непонятные ватно-бессмысленные слова-звуки не мешали этим глазам смотреть и помогать.
он смотрит-не-видит может-понимает-мам-там-там-
люда-приготовь-шприц-пять кубиков-там-там-беспокоить-павла-родионыча-незачем-завтра будет-кази-миров
И эхо: кази-миров, казни-миры, казни-миром
Две ладони как теплые птичьи грудки, опять легли на щеки, согнали страх, стерли его, прогрели до нутра пустоту, расслабили спазму челюстей, а потом ее пальцы сжали предплечья и ясно объяснили, что все в порядке и не надо шевелиться, бороться. Но он и не хотел бороться он им поверил.
* * *
Смотрите на меня. Так. Я врач. Поняли? сказал серый усталый голос. Он не ответил.
Сядьте.
Он уже садился сегодня, сказал другой, облачный голос. Когда ел. Утром.
От облака на лице оседали мельчайшие капли, а в пустоте грудной клетки отозвался толчок благодарности. Он лежал, переливая ее в самом себе, прислушиваясь, как где-то, еще глубже, начинает щемить приятная слезная слабость. Его глаза, не отрываясь, смотрели в пальмовый от мороза квадрат. «Это ок-но»
Посмотри на врача, попросил его голос. Он сделал для нее усилие, повернул шею.
Смотрите на меня, приказывали терпеливые слова врача, сделайте усилие и посмотрите. Вы меня видите? (В серой усталости возник трущийся речной гравий участие.)
Да, сказали с натугой его рот и язык, и сразу лицо врача стало фотографически четким: небритая кожа, плохие зубы, мудрые точки зрачков и лысый загорелый лоб.
Меня зовут Петр Родионович. А вас?
Не знаю подумав, с трудом ответил больной: ему трудно было двигать нижней челюстью.
А фамилия? Но он не понял.
Ну, ладно. Слушайте меня: вы в госпитале. Вы были ранены. Понимаете?
Он не понимал.
Нет, сказал он.
Не отворачивайтесь. Смотрите сюда. На вас не нашли красноармейской книжки, документов. Мы не знаем, кто вы, где родились.
У вас есть мать?
Он молчал.
Где вы жили?
Не помню, сказал он еле слышно, все в нем будто сморщилось от усилия: в темноте черепа медленно выжималась капля крови, набухала, оторвалась и канула вниз, в гулкую пропасть.
Ну, ладно, ладно, сказал усталый голос, и галька в нем заскрипела явственней, не вспоминайте, лежите. Дайте ему аминазина, Люда.
Мучение отходило: две ладони, край кружки, теплые глотки, радужные кольца под веками. Сморщенная душа медленно распускала складки; подземно, глухо бормотала в ней благодарность.
Я правда не помню, шептал он, ей-богу
* * *
Он в кубовой ковырял гвоздиком дверцу топки, а сам все поглядывал на стену: там, за стеной, что-то творилось. Там был кабинет главврача и за столом сидели трое, а еще кто-то стоял у двери; на стекле стола плавало солнечное пятно, ему хотелось накрыть его ладонью, пальцы ткнулись в стену, пятно перешло на руку, пригрело кожу и пропало: на него наползла жесткая тень чьего-то голоса.
Так и не помнит, где родился? На фронт не хочется
Нет, симуляция исключена: у него стойкая амнезия.
А эпилептиформные явления?
Нет.
Тогда выписывайте его он уже месяц ходит. Куда-нибудь. Жесткая тень оборвалась, за кремнистыми песчинками пробивалась знакомая усталость другого мудрого голоса.
В таком виде он нетрудоспособен, нет родных, адреса, есть все-таки афазия частичная, возможен повторный арахноидит
Опять наползла наждачная интонация, в ней было равнодушное безучастие, он боялся его:
Не знаю, белобилетник, лечению не поддается, но место занимает. Пусть решают наверху может, он им нужен?
Молчание, чреватое бессловесной опасностью. И сдвиг: сквозь стену мелькнула белая комната, белый халат, коротко стриженная женская голова с маленьким мускулистым ртом. И другая голова с большой залысиной, всезнающие зрачки, устало борющийся голос, в котором вяло, но упрямо повторялся протест, отекшее знакомое лицо, становившееся брезгливым и хмурым.
Больной стоял, не убирая руку со стены, на висках бисерился пот. Он не понимал слов он понимал звуки голосов, их или опасную или дружественную суть. И когда все замерло на одной нитевидной паузе, темноту накрыло прохладным облаком еще одного, третьего голоса. В его сугробных кристалликах вспыхнул солнечный зайчик:
Разрешите, он у меня побудет Пусть, я и такого его возьму.
(И толчки в груди: возьму, возьму)
Пусть хоть печи топит пока. В коридоре. Куда ж ему? Не на мороз же его
Это был единственный, ее, голос.
Кирпичная стена теперь пропускала медленный свет. Такой свет бывает за рекой рано утром, в тумане. На той, луговой, стороне. Когда идешь к реке с бреднем и двумя удочками. От ледяной росы деревенеют босые пальцы, на туманной воде четко и тонко ржавеют стоячие камышинки, а потом плеснет щука в старице, и все раздробится, сдвинется, и вот только старые кирпичи сырой стены, жестяной куб для кипятка, холодный шлак в совке на цементном полу. Но и отзвук последний, оттуда:
Я его Ваней зову, Ваней
Ваня вобрал воздух, колени обмякли, но пальцы ног чуяли еще миг не цемент пола, а холодок утренней травы. Он сел на лавку у двери, не моргая, уставился под ноги. Стукало в горле сердце, но он не шевелился: ждал. Ее ждал.