* * *
Это печь, сказала сестра наставительно. А это растопка. И торф. Понял, Ваня?
Он старался, но ничего не понимал. В руку сунули спичечный коробок, и он с удивлением почувствовал, что рука проснулась. Сначала правая, потом левая. С недоверием следил он, как его собственные руки примеривали щепки, складывали их в топке маленьким шалашом, как они сдвигали кругом брикеты торфа, а потом пальцы ощупали коробок, вытянули спичку, чиркнули, и внезапно трескучей радостью вспыхнула, съежилась береста.
Черная кайма дыма потянулась в дымоход, потащила за собой зубчатый огонь, в трубе, усиливаясь, загудело, все выше, выше на весь коридор.
Во! сказал он.
Ну, вот видишь! с торжеством сказала сестра.
А он все смотрел на свои потрескавшиеся, отмытые в госпитале пальцы с тупыми толстыми ногтями. Где он их раньше видел? Значит, было раньше?
Оно не здесь.
Вот это широкое устье русской печи не здесь. В кирпичной пещере разгорается пламя лучин, бархатится сажа на челе, корежатся, лопаются палочки; за слепым оконцем в осиновой ранней мгле перекликаются сонные петухи. «Да где ж тот рогач проклятый?» сказал бабий, с хрипотцой голос. Уголек выстрелил, выкатился на подметенный загнеток, шипя, угасал, пропадал в неведомой древней тьме.
Ваня приоткрыл рот, невидяще глянул сквозь сестру в пустынный больничный коридор. На полу подсыхали следы швабры, пахло карболкой, каленым чугуном заслонки.
Пойдем, по-новому, огрубевшим голосом сказала сестра, обмундировку твою получим. На сегодня хватит с тебя.
* * *
Пей чай. Хлебца бери. Чего смотришь-то?
Он смирно сидел за столом, но все озирался. За головой тикали ходики, с этажерки улыбалась глупая фарфоровая кошка все Ледины дети. (Он не выговаривал «Люда»). А это что? Над кроватью дыра в обоях была заклеена плакатом: моряк с оранжевым лицом хмурился вдали, в синьке белели чайки, толстые буквы приказывали: БЕРЕГИ РУБЕЖИ РОДИНЫ! А на плакат иголкой пришпилена карточка: девчонка в гимнастерке сидит на бревне, серьезная, толстоногая. На левой груди маленькая медаль.
Это я, сказала сестра. В сорок третьем. Под Харьковом. Похожа?
Он не понял, но закивал большой головой.
Ну, пей простынет, сказал добрый голос. Пей, ничего не бойся.
А это что?
Это? Сахарница. Для сахара она. Туда его кладут.
Для сахара, повторил он.
Сегодня не надо, а завтра я тебя в шесть отведу топить. Сумеешь?
Он посмотрел на свои руки, усомнился, потом решился:
Сумеют, сказал он про руки. А это что?
Это мне мама прислала. Сама сшила.
Она сняла с чайника ватную пеструю матрешку.
Веселая! сказал он и широко улыбнулся. Слова сами по себе выскакивали на язык. Только не надо было их насильно искать они сами знали, когда выскочить. Это он вдруг понял.
* * *
В коридоре теперь тоже стояли койки: привезли еще один эшелон раненых. Днем Ваня их избегал, но ночью, когда все засыпали, коридор заполнялся чистотой безвинного страдания, словно в духоту вылили морозного озона.
Было темно, за окном еле светилось снежное небо, круглая печь чернела под потолок, кто-то закашлялся со стоном, смолк. Ваня присел на корточки, открыл чугунную дверцу. Красный жар хлынул в лицо, язычки плясали в глазах, голову прогревало до самого дна.
Торфом топите? спросил с ближней койки пожилой мужичок. Он один не спал; огневым отсветом доставало до его серой щетины, высвечивало слезящийся довольный глаз.
Ваня не ответил.
Торфом хорошо, говорил мужичок, но дровами-то получше, подомашней будет. Наколешь смолья, подпалишь и пошло! Так, солдат?
Да, сказал Ваня, не оборачиваясь. Раненый смотрел с подушки в печной жар, желтели отсветы на белках глаз, а за ними проступали туманные провалы души. Они осветились хрустально в бесплотном пару лица, а потом потухли. Это че-ло-век.
А чего тебя тут положили? спросил Ваня.
А где ж еще? Война! Все забито.
И вон их тоже, задумчиво сказал Ваня. Сквозь печное тепло все сквозило откуда-то холодком чьей-то боли, он щурился от этого. Много вас привезли
Двадцать восемь только тяжелых, подтвердил раненый. Война!
Жар в печке будто прислушался, стих на миг и опять загудел, затягивая в малиновую пещеру. Время опять куда-то пропало.
А что это война? спросил Ваня.
Раненый с трудом повернул шею, вгляделся, с хрустом потер щеку.
Аль не нюхал? спросил он насмешливо. Ваня промолчал. В его стриженой голове, во лбу, в мутноватых глазах просвечивало бледное терпение долгой постельной болезни. Раненый еще раз вгляделся в него.
Война, брат, не мать родна. Ты сам-то откуда?
Не помню.
Из беспризорных, значит? Тебя куда задело? Где? Меня на Втором Украинском. Под самым этим Дрезденом. Вишь была и нету! Он пошевелил под одеялом культей правой ноги.
Я вот печи топлю сказал Ваня, робея.
Вижу, парень. Мужичок помолчал. Закурить бы как? А?
Я сестру позову. Как проснется, так позову.
Зачем сестру. Завернуть бы достал. Ты что не курящий?
Ваня встал. Ему хотелось уйти, но огонь еще не отпускал надо было, чтобы все угли прогорели. В черно-желтом гудении змеились волосы, падающие церкви, лошади, птицы, бегущие в дыму человечки. А потом опять малиновый обвал углей и вновь мерцанье и грустных и жестоких глаз, тлеющих в пещерной тьме безымянного времени.
А что это война? переспросил он с тихим упорством.
Раненый мужичок отвалился на подушку, потянул на нос одеяло.
Ты уж лучше правда поди сестру позови, сказал он.
* * *
Ваня вышел на крыльцо. Синело за крышей, снег у забора еще берег ночь, поздний месяц закатывался за сизые поля. Морозило. Искры выпорхнули из трубы, потухли в рассветных тучах. Сбоку тучи оранжево теплились негреющим месяцем, а в глубине дышали, темнели, и именно там гасли искры, там клубились загадки бескровных проплывающих лиц. Они будто были знакомы, но имени их он не помнил.
Крепчал мороз, медленно и льдисто рассветало, вспархивали ничтожные искры, живые, исчезающие, они неслись в тучи, к своей родине, наверное. Потому что там они подсвечивали во мгле, полупрозрачные мужские скулы, лбы, зрачки тех людских теней, которые знали, что вот он, Ваня, стоит на крыльце и смотрит вверх, спрашивает с беспокойством: «Война, война?», а раненые спят, все люди спят, только он чего-то ждет. Может, те, кто вверху, в тучах, знают, кто он? Сам он этого понять не мог. «Не помню я» повторил он им беспомощно.
Что-то беззвучно сеялось и сеялось на полоске хмурой зари: медленно, тихо стал падать редкий снег.
* * *
Сарай с торфом стоял на заднем дворе больницы. Снег на дворе растопило в кашу, сырые облака задевали за голые опушки берез, а от синевы в зените знобило мартовским счастьем. Хотелось закинуть кепку на крышу или в резиновых сапогах бродить по колено в ледяных ручьях, каблуком пробивать сахарные сугробы до черной воды. Ваня нес охапку осиновых дров, щурился на мокрый свет. У стены больницы на куче теса сидели выздоравливающие. Из-под коричневых халатов торчали кальсоны, обрезки валенок. Или только одна нога у Синюхина, того мужичка из коридора. Его прозвали «Сапер». Он курил, следил добродушным слезящимся глазом, как Ваня обходит глубокие лужи. В лужах мягко слепило солнце.
А в тени еще знойко. Поля-то не обсохли.
Какие поля только на припеке и жарит
Благодать! сказал одноногий Сапер и задавил цигарку о тесину.
Вишь. Иван топает.
Дурачок
Вчера видел: стоит за сараем и в поле смотрит. Торф нес да и позабыл. Бросил корзину-то, а сам смотрит, и все.
И я видал, сказал чернявый жуликоватый парень. Стоит столбом час и боле. В одной рубахе.
Сестра пришла, за рукав отвела. Как малого.
Он с этой сестрой и живет.
Даром, что дурачок.
Ну и что всякой бабе мужик нужен.
Все помолчали, кто-то вздохнул, сплюнул.
Вань! Подь-ка сюда! позвал Сапер.
Ваня послушно подошел. Он бледно улыбался на все, он любил сейчас и лужи эти, и доски, и Сапера всех. Теперь он их не боялся.
Больной, больной, а таскать здоров! сказал чернявый. У него желтело нездоровое, точно грязное всегда, личико, желтели белки хмурых угольных глаз, зло торчал худой нос. Но грудь его под халатом, там, куда смотрел Ваня, была прогрета мартом, дышала часто. Чернявый взял Ваню за полу, дернул вниз: «Садись!» сказал сердито. От худой его лапы прошел сквозь тело слабый ток тепловатый, обиженный, бестолковый. «Сирота» вспомнил Ваня слово и тут же забыл.
Давно здесь околачиваешься? спросил чернявый.
Не помню
А где тебе мозги-то отшибло? Не помнишь? еще злее, с какой-то отчаянностью даже снова спросил чернявый.
Брось не трожь его, сказал толстый рябой солдат. Он сидел раскорячившись, накинув стеганку на халат. Садись сюда, не бойся! он поощрительно похлопал по доскам. Но Ваня сел рядом с чернявым. Толстый солдат надул щеки, цыкнул меж зубов под ноги, плечом поправил стеганку.
Ты их не слухай, Вань! Шпана! Меня слухай. Ты где живешь-то?
А вон. Там вон. Ваня кивнул на флигель.
Это где главврач?
Мы внизу, а он сверху живет, ответил Ваня. Толстый все ухмылялся ему рябинками маслянистых щек, но за круглой складкой тупого лба, внутри, в клубке сплетений, пульсировал лениво багровый сгусток
Ваня со страхом смотрел туда.
На поиграй! ласково сказал рябой, протягивая на ладони губную гармошку. Глаза его прищурились, стриженая голова вспыхнула рыжинками.
Не надо, сказал Ваня и встал. Не надо
Бери, бери! рябой насильно сунул гармошку ему в карман. Ваня, пятясь, отошел, затопал по крыльцу.
В коридоре он присел у холодной печки, вытер лоб, вздохнул с облегчением, вспоминая: там, в потемках душевных, у Рябого вызревало, шевелилось какое-то страшное дело. Какое? Думать стало невыносимо, Ваню передернуло: где-то в черепе опять сжалась боль, набухая, потянула за сердце, выжала каплю, и капля скатилась в пустоту и налилась другая.
Он сбросил дрова на пол, грохот нарушил оцепенелость. Рука сама нащупала коробок, чиркнула спичкой, пустила по сухой коре веселые лесные огоньки.
В них был отблеск полуденной опушки, обтаявшие кусты у грязной обочины, неторопливое постукивание деревянного валка. Лошадь, не спеша, тащила дровни по навозному ледку, пахло волглой шерстью, чистой водой, вербным расплывчатым солнцем. Ваня сидел в дровнях, не шевелясь. Иногда из-за поворота опахивало студеной синью, с обтаявшего поля слетали тяжелые черно-синие грачи.
* * *
Гармошка притягивала губы, у нее был сладковатый жестяной привкус. Ваня тихонько сплюнул, попробовал еще раз. Сестра сидела на кровати, слушала удивленно. Потом стала тоненько подпевать:
На позицию девушка
провожала бойца
Ваня Играл, закрыв глаза. Грустно, сипловато пел кто-то. Не сестра, не Люда, не гармошка. Какая-то девушка стояла в двух шагах, капли таяли на серой ушанке, лица не было туманность. Молочный туман висел меж деревьев, к мокрой стали прилипла рыжая сосновая хвоинка.
Поздно ночью простилися
на ступеньках крыльца
Туман редел, слоился, его подсвечивало ржавым заревом, потом что-то ударило в землю, под полом, еще раз, Ваня сбился, пение оборвалось, липкий дым оседал все ниже, на клеенке стола с мельчайшей четкостью проступил красный чайник, немытый стакан, хлебные крошки.
Ну чего ты? Играй! сказала сестра. Молодец какой! Ты ж умеешь!
Не могу
Немецкая гармошка лежала на подоконнике. Но больше он ее никогда не брал: во рту остался привкус чужой слюны, от которого давило, поташнивало под ложечкой, словно в комнате под половицами лежал и ждал продолжения музыки неотпетый труп в узком лягушачьем мундирчике.
* * *
Толстый солдат подошел, подмигнул рябой щекой, сел рядом на приступке.
Как жизнь, Ваня?
Ваня посмотрел сонно, но остался сидеть: его разморило на припеке, земляной мокрый запах щекотал ноздри, даже глаза слезились. Он кивнул на забор, где рядком грелись серые воробьи.
Я им хлеба даю, сказал он доверительно.
Правильно пусть пожрут от нашей пайки. Рябой хлопнул его по спине, ловко кинул папироску в губастый рот.
Смотрю я на тебя и жалею парень ты видный, а живешь как Кормит хоть тебя твоя-то?
Кормит, тихо сказал Ваня.
Принеси-ка стаканчик, попросил рябой. Ваня послушно встал, сходил в комнату, принес граненый стакан. Рябой ловко выбил пробку из чекушки.
От водки тепло пробрало до самого сердца.
Ты меня слухай, говорил рябой степенно. Меня все знают. Если кто обидит ко мне. Я черному-то хотел морду набить за тебя. Понял?
Да, да! говорил Ваня, улыбаясь и ничего не понимая, так было хорошо. В радужном круге медленно ехали окна, сосульки, скворечня за сараем, рыхлые облачка.
Не бойсь допивай, я в обиду не дам, меня все знают
Рябой расстегнул ватник, сощурился, толстые щеки его обмякли. Радужный хоровод пошел веселее, ломким голоском отломилась, упала сосулька под крышей. Страха совсем не осталось: кто-то все это придумал, засветил, пустил кружиться по свежему поднебесью.
* * *
Больница старое кирпичное здание стояла на краю города. За ней был пустырь, поле, лесок, вырубленный до прозрачности. А перед главным подъездом за забором булыжная улица с редким рычанием непонятных машин. Улица отрезала свой мир (в который входили и пустырь и лесок) от чужого. Нечто, прохожие, автобусы, узкоколейка, а главное, за всем этим огромная до неба труба вот что было этим Нечто. «Город», говорили раненые и стремились туда, но Ваня боялся желто-серых клубов дыма из гигантской трубы, красных глазков по ночам, неясного мычания, железного скрежета. Нечто. Там обитала равнодушная махина, машинно-хитрая, многоглазая, бензиново-потная. Ваня вот уже второй год не выходил со своего двора.
Двор с двумя старыми березами, запах угля, земли, и лебеды, и дождевых тесин все это было знакомо как бы с рождения и потому оберегало спокойствие. А главное его комнатка с низким потолком и стеганым одеялом, где жили они с Ледой. Она жила здесь. И он жил здесь, потому что она жила. В ином месте он не смог бы жить. Ведь его убежище ее облачный голос. Он жил в облаке. Голос-облако звучал или спал в маленькой заставленной комнате, но он всегда был. Все вещи в этой комнатке были теплыми от ее голоса, ее рук, волос, платья, походки и улыбки. Вещи слушали, как она дышит: чайник с отбитым носиком, фанерный стул, источенная губами ложечка.
Он лежал на ватном одеяле и смотрел на узор бумажной салфетки. Только он один знал, что на рассвете этот узор начинает звучать. Крестики и ромбики плели напев, убаюкивали, вещи-игрушки дремали, как дети. Леда дышала рядом, и с ней дышала вся комната, вся оттаявшая земля, вместе с ней, с ним, с облаками, отраженными суровой огромной рекой. Он не думал, где он видел эту реку. Но когда-то он ее видел.
Он вставал раньше сестры, чтобы затемно истопить печи в коридоре. Он вылезал из гнезда постели и выносил тело на крыльцо, чтобы вобрать первый глоток выстуженной ночью тишины. От этого вливалась в тело непонятная сила. Она стояла в нем, как грозовая иглистая вода, молчаливая под тонким туманом. Там в омутах мерцали зернышки глубинных звезд. Постепенно они бледнели. Потом пробуждался голосок синицы первый, еще робкий от темноты, но совершенно чистый. Люди не могли говорить с такой чистотой. Но когда они спали, он ощущал, какие они необыкновенные, и двигался и носил дрова почти бесшумно, чтобы их не разбудить.
* * *
Так он стоял на крыльце и на этот раз, как всегда в глухой час в самом конце ночи. Все было лиловато-прозрачным, чутким от тишины. Шептались шорохи, лопались тончайшие льдинки в волокнах осиновых поленьев, все явственнее сквозили рогатые веточки на морозном рисунке окна. Начиналась весна. У забора между ржавых выброшенных коек невидимо, но ощутимо раздвигали земляные комочки тупые крепкие ростки одуванчиков. А вверху невозможно высоко звали за собой пролетающие на север серые тени. Люди думали, что это журавли. Но люди не знали, что от курлыкающей вести наступал новый срок для всей жизни.
Но что-то мешало сегодня этой жизни: радость ее почему-то вдруг затаилась. Ваня повернулся к углу дома: там, за кирпичным углом, во тьме пустоты пульсировал сгусток жестокости, выжидая, замышляя что-то. Что?