С четверга до четверга - Николай Сергеевич Плотников 7 стр.


 Ты ведь в кино мальчишкой ходил? Да? Ки-но! Ну, помнишь?

 Нет

 Ну для меня сходи. Что ж я все одна хожу, а там, может, и понравится тебе. А?

 Не люблю я его.

 Кого?

 Корпус этот. Новый.

 Почему?

 Там известкой пахнет. И ножиками.

 Какими еще ножиками?

 Которыми людей режут

Но все-таки раз она его уговорила.

В маленьком зале было тесно от чужих мыслей и глаз, пахло паркетной мастикой и больничным бельем. Больные рассаживались с веселым гулом, выскакивали смешки, кашель, слова: «Итальянский? Это я смотрел. Нет, наш Дядя! Сядь пониже!.. Маруся  место есть!.. Тихо, вы!»

Засветился квадрат в стене, тихо застрекотало что-то будто знакомое, зажужжало, Ваня втянул запах нагретой кинопленки, замер, но степь в квадрате горела без жара и запаха, громыхала бессмысленная музыка, черные куколки бежали куда-то, потом все закрыло огромное резиновое лицо, блестящее, подкрашенное, оно пело непонятно и фальшиво, и много женщин с голыми плечами шлепали в ладоши и показывали всем белые зубы.

Ване стало скучно и душно: он ничего не понимал, а все кругом понимали, дышали горячо в шею. Он пошевелился, оглянулся тоскливо  из полутьмы мимо него жадно смотрели сотни возбужденных глаз, впитывали непонятную игру светотеней.

 Ну как?  пытливо шептала сестра.  Понимаешь?

 Пойдем

Но она все смотрела в экран, и он посмотрел тоже. Какие-то низкие тяжелые машины плевались белым огнем, на машинах чернели четко кресты, падали картонные фигурки, сталкивались, опять бежали, но уже обратно, а машины пылали красивыми кострами без звука и запаха. Сидеть становилось все тяжелее, потому что теперь он и не хотел ничего вспоминать, даже если б смог.

 Что это? Узнаешь, видал?  шептала сестра.

 Нет  отвечал Ваня. Он сидел, потому что чуял ее волнение, но зачем оно и почему? Он закрыл глаза.

 Пойдем!  Он взял ее за руку, и сейчас же побежали токи через ее пальцы в него, и тогда он увидел то, что она видела глазами, но увидел в себе: черное острие, как мотыга, долбило живую вздрагивающую пленку на темени, белые трещины пропускали огонь, смыкались, а через тучи дыма смотрели женские глаза с такой дикой тоской, что становились слепыми бельмами. Он смотрел на это, крепко сожмурившись, музыка стала понятной  это была музыка горя и ненависти, она дробила череп, и ему стало нечем дышать. Он открыл глаза: пожилая женщина, растрепанная, изможденная, кричала что-то из двери теплушки нерусским солдатам, которые смеялись и проходили мимо. Они шли жрать. Один из них играл на губной гармонике. На миг все стало не картонным, игрушечным, а настоящим, и Ваня почувствовал беспомощность и ужас. Он встал и пошел по ногам к выходу.

 Дурачок ты мой, что с тобой делать  не знаю,  говорила во дворе сестра. Он смирно слушал, косился на электрические пятиярусные окна.

 Я домой хочу  жалобно попросил он.

От нового корпуса до старого флигеля было метров двести. Но сразу, как вышли за черту электричества, хлынула в ноздри ночная жизнь травы и чернозема огородов, осмысленное переквакиванье лягушек от ручья, а на утомленную голову опустилась, как защита, ночная летняя мгла. В ней шуршали листья, гнулись веточки старой березы, которую Ваня знал всегда. Кора у нее сбоку была глубоко ободрана трактором, но она не жаловалась и не мстила. Она все понимала и ничего не боялась. Потому что она жила не в кино, а здесь, в своем ветровом, земляном и зоревом доме  в мире ином.

* * *

 И чего тебя никуда из дома не выгонишь?  говорила сестра.  Сидишь сиднем, хоть бы в город сходил, в магазин, с людьми бы потолкался, а то

 Я в магазин ходил!  гордо сказал Ваня.

 Всего-то разочек сахара купить. Сходи просто по улице погуляй. Какие дома-то новые построены  красота!

 Не надо мне этого. Города  не хочу

 Ну хоть бы книгу какую почитал. Ты ж ведь в школу-то ходил раньше! Вот газета  прочти здесь. Ну?

Он взял газету и тихо отодвинул.

 А чего там? Не умею я.

 Умеешь! Я сама видела: «Огонек» ты читал. Это раньше ты не умел, забыл, а потом пошло само. Читать надо тебе!

 Слова там такие. Это все сон,  объявил он уверенно.

 Сон! А что для тебя не сон?

 Не сон  там,  объяснил он, обводя рукой круг возле своей груди.  Я тебя туда возьму,  пообещал он с такой тихой любовью и твердостью, что она промолчала. Но вечером положила перед ним журнал.

 Прочти вслух,  попросила настойчиво.  И врачи советуют Развиваться тебе надо. Ну, немножко, вот хоть здесь.

Он послушно, но запинаясь, начал:

Воспоминания о боевых делах партизан, о подвигах советских людей и жертвах, принесенных ими ради освобождения Польши, навсегда живут в памяти народа Вечная память тем, кто

Он оторвался, наморщил лоб: «навсегда живут, вечная память»

 А что это: «вечная»? Какая это?

 Читай дальше.

 Нет, ты скажи  как это: «навсегда живут»?

 Читай дальше.

 Нет, ты скажи  как это: «навсегда живут»?

 Читай, читай

Совершая глубокий рейд по тылам противника, бойцы партизанского отряда проявили беззаветное мужество

«Рейд беззаветное»  шептал он, начиная волноваться, еще раз глянул на густые печатные строчки, и вдруг череп точно пробило искрой  он увидел скомканную газету на пашне, порозовевшей от ледяного восхода. Что-то громыхнуло в невозможной дали, словно с того света, газета погасла. Ваня сморщился, встал тяжело затопал во двор. Там он долго сидел возле поленницы, рисовал прутиком по пыли, иногда тер переносицу  силился что-то вспомнить. Но не вспомнил ничего, только сдавило затылок, заныло в черепе, под волосами. Прутик все рисовал по песку рожицу с улыбкой. Где-то так вот сидел и рисовал. Но тогда рука его была тоньше, светлее, мягче. Когда же она изменилась и стала «лапой»?

* * *

Месяц за месяцем, год за годом (он не считал их) слова все больше теряли значение, пустели, отмирали, как чешуйки старой кожи. Незачем говорить слова, которые мертвы. Даже хуже: они хитро выворачивают суть, заманивают в сторону, а потом рассыпаются прахом. Говорить надо не словами, а душой.

Через поры кожи, глаза, ноздри, губы, через кончики пальцев и сухие волосы  душа ощущает суть, самое скрытное везде и во всем. Она предостерегает или влечет, в ней нет обмана. В ней живут все былинки, облака, лошади, лужи, люди. Только стихни  и она подскажет. Верь душе своей.

Ваня лежал в траве и думал. Но думал он не словами. Муравей полз по прутику вверх, остановился, ощупал Ванину душу маленькими антеннами. Он в хитиновом панцире, потому что скрывает нечто столь древнее, что становится страшно. Такое же древнее, как у камней и песка. Забытая всеми, мутная, как янтарь, сердцевина древности. А в ней  муравьиное сердце, чуждое всему, потому что у него не свое, а общинное сердце. У некоторых тоже, переродясь, общинное сердце, но это совсем не то, что у муравья, это даже противоестественно, потому что такое сердце любит не лицо, а муравейник. Оно подчиняется только маршу и равнодушному размножению. Или равнодушному истреблению. В ритме неуклонном и усыпляющем, который передвигает балки, стропила, трупы погибших мотыльков. Ритм, воздвигающий башню до неба. Обязательно до неба хотят доползти муравьи, миллионы лет они ползут и ползут до неба. Вокруг них башни на все стороны света лежит чисто подметенная пустыня, стерильная от спиртового яда.

Муравей убрал антенны, испугался: прикоснулся и почуял человечью душу. Она одна была ему страшна, хотя он не знал, что такое страх. В нем жило колдовское знание, без логики и формул, отпечатанное навечно в его крохотном мозгу.

 Не бойся!  сказал Ваня муравью; в траву меж ресниц упал солнечный столб, замерцали пылинки на листе, на хитиновой спинке муравья, и мудрая теплота затопила опушку. Августовское солнце грело всех без различия, все были ему дороги, даже этот муравей, который торопливо уползал вверх по гибкому травяному стеблю.

Ваня лежал в чистой тонкой траве в тени одинокой ели. С опушки был виден корпус больницы, но Ваня смотрел, как пух чертополоха трепещет на еловой щетине, не может отцепиться. А в макушке этой одинокой елки остановилось облако, похожее на пух, и в панцире муравья голубел осколочек неба, и сырость земли проникала в поры тела, и в луже пересыхающей плавали еловые летучки. Все жило и дышало, проникая друг в друга. Около тележной колеи, заброшенной в засохшей грязи, отпечатались худые птичьи следы, а рядом  Ванина нога. Все было в покое и дреме, ничего не было зря: и пух чертополоха, и красная бусина «волчьей ягоды», и загорелая мужская рука с мягкой ладонью, которую покалывали тончайшие живые токи лесного перегноя. Все было в Душе мира, которая живет вне времени и вещей. Он закрыл глаза, чтобы ничего не мешало ее слушать.

* * *

 Он совсем перестал говорить, Аврам Герасимович,  сказала сестра районному психиатру Базилевичу,  а вы чего-то дознаться хотите. Я ж уже какой год с ним живу, а не дозналась.

 Неудивительно, неудивительно,  тихонько приговаривал Базилевич, катая шарик из промокашки.  А сны он не рассказывает?

 У него не поймешь  где сны, а где правда Иной раз во сне бормочет.

 Интересно, интересно А что бормочет?

Сестра замялась:

 Да так, ерунду

 Но все-таки?

 Ну, раз вроде молитвенного чего-то, не разберешь

 Молитвенного? Надо записывать. Вы записывайте все.

 Да не поймешь толком, что-то вроде: «Слышу, слышу Господи, да что ж это? Вытащи, вытащи!..»

 И все?

 Да. А другой раз как крикнет: «Второй номер! Второй номер!»

 Интересно Он вас всегда узнает?

 А как же! Хоть через стенку, честное слово! Но вот фотокарточку мою не узнает. И свою  тоже.

 Разве есть его фото?

 Есть. В солдатской форме. Парнишка еще. Больше ничего не было при нем. В части фотографировался, верно. В шинели.

 Интересно А с другими, говорите, он почти перестал разговаривать?

 Раньше разговаривал, а теперь чего-то не хочет. Трется возле людей, а говорить боится. С тех пор, как в кино я его водила. Нет, раньше стал молчать  когда старичок один помер от воспаления, Сапером его звали Но это когда еще было! Сто лет назад.

 Интересно, интересно  Базилевич задумчиво постукивал по столу, его лысая макушка мигала желтым бликом, яйцевидные веки прикрывали взгляд.  Интересный случай, интересный Вы его все же за ворота одного не отпускайте.

 Какое там! Насильно не вытащишь, сколько лет все у поленницы сидит у флигеля. Да еще на зады, на опушку сходит. Он улицы страшится.

 Ну и хорошо,  сказал врач,  пусть сидит, пусть

Сестра встала, взяла историю болезни, одернула халат под пояском.

 А он всегда такой будет?  спросила быстро, опустила глаза.

Базилевич пожевал мягким ртом, кивнул лысиной:

 Здесь может быть трепанация, да и то Нет, я думаю  невозможно. Нет.

Она тихонько двинулась к двери, вышла, так и не подняв глаз.

* * *

В комнате на первом этаже кирпичного флигеля было пусто, тихо. За окном бледно зеленела лебеда, серел гнилой забор, на подоконнике меж хлебных крошек бродили две бронзовые мухи.

Ваня лежал босой на широком стеганом одеяле, смотрел в тусклый квадрат окна, в удалившийся сон. Он только что проснулся, но сон невидимо еще держался в комнате: ситцевое платье в простенке боязливо прислушивалось к диковатой степной песне. Песня была чужда домашней теплоте этого платья. Но Ване она была знакома: заросшие лица, задубелые складки, но очень молодые зубы, звенящий надрыв, а потом стоны, прекрасные, почти детские, беспомощные стоны, и цветущая, примятая колесами гречиха, и дым на лунном закате, и запах масляного металла, нежной шеи, пушистых волос, гречишного меда, и солоноватый вкус слез. Он кого-то тащил на руках, долго, безнадежно, но непреклонно тащил, все выше и выше шагая по ступеням дымной тучи, к закату, к проруби золотистого неба, где смешались и лунный и солнечный свет. Тащил, потому что глаза (чьи?) были совершенно чисты, как две капли из родника, чисты от страдания, медленно незаметно переходящего в счастье. Еще шаг, еще  и они выйдут на край золотистой проруби и освободятся от гнета, от всего От чего? В открытое окно были слышны сдвоенные шаги, стон, еще стон.

Муха с подоконника перелетела на стол, поползла по клеенке, остановилась перед фотографией. Фронтовое фото  9 на 12  боец, пехотинец, прямой серьезный парнишка в огромных кирзовых сапогах. Пряжка начищена кирпичом, пилотка немного набок на стриженой голове, торчащие уши, курносый нос, прыщик над верхней губой. Видно, что ни разу еще не брился. А глаза  выпуклые старательно неподвижные и молочно-гладкий глупый еще лоб.

 Ахтунг!  крикнул фотограф. Парень расслабил шею, скупо улыбнулся: когда щелкнул затвор, на одну секундочку почудилось, что это  пуля, и он ощутил невесомость мертвого, но еще стоящего тела и птицу, рванувшуюся через глаза в пустоту. И  очнулся. Он увидел  четко и в красках  бордовое стеганое одеяло, деревянный стол, бронзовую жирную муху на вытертой клеенке стола. Он скинул ноги с кровати, сел. Муха перелетела на обои. Вечернее солнце дробило по обоям оранжевые квадратики. И по столу тоже. На столе стоял красный фарфоровый чайник с отбитым носиком. А за столом сидел пацан в застиранной сатиновой рубашке, скуластый, пучеглазый, и тянул с блюдечка жидкий чай. У него торчали уши, зрачки обшаривали стол  нет ли еще хлебца? «На полке возьми!»  хотел сказать Ваня и испугался: это был совсем не сон. Это был он сам.

* * *

 Я не могу больше с ним, сколько же лет терпеть можно?  сдержанно-безучастно сказала сестра.  Совсем замолчал, кого-то в комнате видит, боится

Старый психиатр терпеливо слушал, потирал подбородок длинным пальцем.

 Аврам Герасимович!  Голос ее сорвался, она вскинула глаза.  Ведь он как без вести пропавший, ни фамилии, ничего И я с ним уже Помогите! Мария Васильевна говорила, приехал хирург, трепанации делает, профессор Поговорите с ним! Уж лучше б я не

 Куманин здесь проездом,  сказал психиатр.  Правда, он заинтересовался этим случаем, он полагает, что здесь пролом, гематома, давление Хм! Не знаю, не знаю Ведь это очень рискованно, Люда. Нет, я  против. Не советую.

 Аврам Герасимович!  сестра говорила все тише и напряженней, щеки пошли пятнами.  Прошу вас! Ведь вся жизнь Моя. И его тоже  сказала она с хриплой прямотой отчаяния, и он понял.

 Хорошо.  Он опустил веки.  Я спрошу. Но вы понимаете, что может стать хуже?  Карие глаза смотрели грустно, серьезно.  Совсем хуже. Понимаете?

 Куда уж хуже-то?!  сказала она, торопясь отстоять свое. Базилевич встал и, повернувшись к окну, стал развязывать тесемку на рукаве халата. Серый блик передвигался по желтой лысине.

 Хорошо,  сказал он устало.  Делайте пока анализы. Клинический крови. Рентген. Я напишу направление. Я поговорю с Ираклием Федоровичем.

Она стояла и смотрела в затылок врача такими напряженными, лихорадочными глазами, которых никто никогда не видел на ее профессионально бесстрастном лице.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

«Снимите каску!»

Язык мешал во рту; в пожухлой траве расползалась вонь тола; длинная борозда пропорола землю совсем рядом.

Слева стукнула противотанковая пушка, другая; в осеннем тумане лопались глухие пузыри взрывов.

«Не вижу  снимите!»  повторил он. Изморозь на осоке перед самыми глазами остекленела изнутри, и вся кочка, как под линзой, вспыхнула, и зрачки опалило ледяным огнем, а потом накрыло, точно шапкой.

«Накрыло!»  крикнул он с бессильной ненавистью.  «Завалило, засыпало!»  с тоской повторял он, стараясь оттолкнуть руками земляную тяжесть, и открыл глаза. Перед глазами стояла марлевая пелена, за пеленой шептались, позвякивали, ходили. Потом по-человечески закашлялся кто-то и сухо сказал: «Снимите повязку».

С белого потолка матово светились плафоны, вокруг стояли врачи, под белыми шапочками одинаково выжидающе острели глаза. «Госпиталь,  понял он.  Ранен я».

 Вы меня видите?  спросил, нагибаясь, врач с длинным морщинистым лицом.

 Да

 Узнаете меня?

 Не

 Я  Аврам Герасимович. Вы меня знаете.

Больной напрягся, моргнул:

 Не

 А это кто?  Врач показал на полную пожилую женщину в белой косынке. Маленькие желтоватые глаза женщины стали испуганны, на мятых щеках проступили розовые пятна.

 Не знаю,  сказал больной равнодушно, зрачки его побежали мимо по лицам, по стенам, по потолку.  Это где я? В госпитале я? Ранило меня? Да? Куда ранило-то?  спрашивал он, запинаясь.

 Да, да  госпиталь. Вернее  больница. Ну вы сейчас поспите, а мы пойдем. Вам много говорить вредно. И садиться, вставать тоже нельзя. Люда, дайте ему снотворного. Пойдемте, товарищи. Ираклий Федорович, это  блестяще, я серьезно, не льщу вам, но вы на практике доказали, что  говорил голос врача уже в коридоре.

* * *

Маленькая палата на две койки. Вторая  пуста, застелена белым покрывалом. И все белое: стены, дверь, потолок, оконные рамы. За высоким окном  небо, летние вечерние облачка  и тишина. Там небесная тишина, а здесь  больничная, стерильная, но тоже глубокая. Только дыхание шелестит, «дышу, цел, жив!»  и затопляет радостным теплом до самых ногтей  «жив, живой, выжил!» Моргая, улыбаясь, он долго без мыслей смотрел на облачка за окном, потом пошевелил ладонями, ощупал под собой простыню, матрас. Сверху тоже простыня, чистая, прохладная. Мягко. Тепло. Тихо. Никогда в жизни он в такой чистоте не лежал. «Как барин!» Он выпростал руку, потрогал голову  бинты, шлем из бинтов. «В голову, значит» Давило изнутри на глаза, на надбровья, не сильно, но когда пошевелился, в затылке словно перелилась ртуть, как вода на дне лодки, отдалось, тюкнуло в темя. «И не сядешь сам Тяжелое, значит» В голове  как с похмелья  мутно, тяжко, во рту  гадко, язык, гортань, губы словно отекли. «Попить бы» Но просить было некого. «Чего это я один тут?»

Назад Дальше